– Я сама чуть что не умерла, – говорила тетя Клаша, жилица первого этажа, – как птица, понимаешь, падала с этой проклятой доски… Так и летела, как птица, на моих глазах, как какая птица…
– Сорвалась-таки, – всхлипывала другая соседка. – Я же всегда говорила, сорвется она когда-нибудь… Разве они думают о родителях…
– А я иду, задумался и вдруг замечаю – доска так и заходила… Я с угла шел, увидал. Заорал, а она уже лежит…
Зеваки смотрели на доску, что все еще торчала в высоте, из окна шестого этажа, на фоне радостного голубого неба.
Быстрым шагом шел к месту происшествия милиционер.
С воплем выбежала из подъезда Викина мать.
И во всей этой суматохе никто не заметил стоящего у стены бледного паренька с черной повязкой на голове, никто не видел его мертвых глаз.
Через два дня после того, как похоронили Вику, Робка получил по почте письмо.
Тот день был серым, ветреным. Гнало по мостовым.
Это было первое письмо в жизни Робки.
Он повертел удивленно конверт, прочел свое имя. Почерк он видел впервые.
Наконец надорвал конверт и вынул листок тетрадочной бумаги.
Это было письмо от Вики, отправленное ею утром в день смерти.
«Почему я пишу тебе, Робка, сама не знаю. Хотела было послать тебя куда-нибудь подальше. Какого, собственно, черта ты меня выгораживал у следователя? Кто тебя просил, скажи, пожалуйста? И куда же твоя правдивость девалась? Врал, как последний. А может быть, мне эта тюрьма больше всего и нужна была? Может быть, я там бы опомнилась? Дурак ты, Робка, настоящий дурень. Проснулась сегодня, вижу – солнце светит, ветер занавеску, как флажок, поднимает, и вдруг я так ясно поняла, что не имею уже к этому никакого отношения, да и ни к чему другому в жизни. Это все меня уже не касается. В общем, точка. Привет издалека, Лопушок.
Вика»
Случилось это весной не то в одна тысяча девятьсот двадцать четвертом, не то двадцать пятом году.
Заведующий одесским Посредрабисом сбежал. Не пришел на работу ни утром, ни днем.
К вечеру секретарь – он же и единственный, кроме заведующего, сотрудник этого учреждения – отправился к нему домой.
Там он узнал о бегстве товарища Гуза, о том, что тот сел накануне в поезд и укатил в Ленинград.
Отдел труда и правление Союза работников искусств, которым подчинялся Посредрабис, назначили срочную ревизию.
Комиссия, созданная для этого, однако же, с недоумением обнаружила, что все финансовые дела в полном порядке. Составили об этом акт.
Гадать о причинах бегства Гуза, собственно, не было нужды – они были ясны.
У Бориса Гуза – маленького, круглого человечка – был тенор. При помощи этого тенора он издавал звуки оглушающей силы и сверхъестественной продолжительности.
Фермато Гуза могли выдерживать только одесские любители пения. Они вжимали головы в плечи, их барабанные перепонки трепетали последним трепетом, вот-вот готовые лопнуть, – но одесситы при этом счастливо улыбались – вот это-таки голос!
Гуз несколько раз обращался к начальству с просьбой освободить его, так как здесь, в Одессе, он уже «доучился», а в Ленинграде хотел совершенствоваться у – не помню какого – знаменитого профессора бельканто.
Но в обоих почтенных учреждениях к артистическим планам Гуза относились несерьезно: да, голос, да, верно… Но голос какой-то «дурацкой силы». Есть слух, это правда, но ведь никакой музыкальности…
В общем, пророк в своем отечестве признан не был. А в Ленинграде он вскоре стал известным оперным певцом.
Я слушал его однажды в «Кармен». Гуз был в то время уже премьером оперного театра и пел партию Хозе.
Он вышел на сцену – маленький, круглый, с короткими ножками и ручками, в курточке с золотыми позументами, толстенькие ляжечки обтянуты белыми рейтузами… сверкающие сапоги на высоком – почти дамском – каблуке.
И запел…
Это было невыносимо.
Меня поражало отношение к Гузу ленинградских музыкантов: как они могли его терпеть?
Бесчисленные хвалебные рецензии, огромные буквы его имени на афишах – все говорило о колоссальном успехе, о признании.
Видимо, и здесь настолько высоко ценился голос, сила и чистота звука, что все остальное ему прощали – и отсутствие артистизма и вкуса, и смешную внешность, и одесский, о какой одесский! – акцент.
В память Одессы я терпеливо прослушал целый акт, глядя на то, как коротенький дон Хозе пылко изъяснялся в любви крупногабаритной Кармен, делая традиционные оперные движения, не имеющие ровно никакой связи с содержанием арии. Он то разводил руками, то протягивал одну из них вперед, в публику, куда и обращал тексты, предназначенные стоявшей в стороне любимой.
Читать дальше