Гришка вполне подготовил меня к школе: я пламенно презирал ябед и отличниц и не менее страстно обожал учительницу Зину Ярославну. Но я едва сумел выдержать взбесившийся броуновский мир школьного двора и непостижимым образом зависший на невероятной высоте гомон коридора, очень скоро, однако, сделавшись одной из неисчислимых капелек ртути, оттого-то и округло-юрких, что они не сливаются с окружающей средой – зато друг с другом сливаясь в металлическую лужицу до полной неразличимости.
Я слился до такой степени, что уже через неделю совершил свой первый школьный подвиг: мотанул прямо на лопатки хулиганистого третьеклассника Паршу. Слава победителя Парши долго шла по моим следам, и сам Парша освободился от застенчивости по отношению ко мне, только поднявшись на ступень, недосягаемую для трясущихся за свой социальный статус евреев, – уголовную.
Слившись с одной лужицей мира, я готов был сливаться и дальше налево и направо, от избытка любви покровительственно подманивая и зазывая к себе домой всех встречных собак, особенно щенков (более зрелым псам мое радушие не внушало доверия), ласкал без меры и награждал бодрыми кличками, не разбирая пола – Бобик, как чарующе это звучало! Но когда подруги встречные уходили своим путем, я тоже не скучал: роевое дружелюбие не замечает мелькания индивидуальностей. (Хотя каждое собачье лицо до сих пор стоит у меня перед глазами.) Я был как солнце, проливающее свет на всех без разбора.
Роевое радушие очень напоминает равнодушие.
Второй результат слияния – я совсем перестал трусить пьяных: уже не драпал со всех ног, а охотно вступал в степенную беседу. Все люди – это люди, открылся мне главный принцип роевого восприятия, столь похожего на неразборчивость, и моего доверия к пьяным не подорвал даже такой эпизод.
Мы с пацанами, умостившись на штакетниках, как куры на насесте, болтали и пересмеивались, а проходивший мимо пьяный в сравнительно белой рубашке, распущенной на принятый среди пьяных манер, отнес наш смех на свой счет. У эдемцев нет ничего, кроме чести: он проспотыкался мимо, а за углом перевалился через забор, незаметно подобрался и кинулся на нас с тыла. Все градом посыпались со штакетников, а у меня как назло застрял каблук. Уже почти в руках мстителя, я, поло-жась на судьбу, кинулся вниз головой и рассчитал правильно: каблук вырвался из предательских тисков, и я оказался на земле, но пьяный, прошмыгнув в калитку, уже нависал надо мной расхристанной Пизанской башней. В последний миг я успел выюркнуть из-под него и, не помня себя, пропетлял среди загородок минут пять, прежде чем выбрался обратно.
Пока я унимал дыхание, выяснилось, что когда пьяный навис надо мной и все брызнули в разные стороны, Гришка ухватил булдыган и кинулся сзади на мнительного забулдыгу (булдыган, забулдыга – странные бывают сближения…). Правда, когда опасность миновала, великодушный Гришка не стал сводить счеты.
Будущий верный друг ремарковского розлива (или у меня было – «хемингуэевского»?), Гришка уже в ту пору сразу переставал дразниться, если отвечал за тебя. Если мы оставались дома одни, а папа с мамой где-то среди морозной тьмы обучали иностранным языкам и астрономии страшных бандитов – вечерников, на меня иногда нападал страх, что маму по дороге непременно съедят волки, именно маму, чем-то она (видимо, эдипов комплекс?) казалась мне более лакомой (а волки-таки захаживали к нам за крайние дома), Гришка до того потешно изображал, как мама начнет делать зарядку, да как махнет ногой, а волки как полетят вверх кармашками … И я начинал радостно хохотать.
Тем временем настала осень, пришла пора копать картошку и прыгать в кучи ботвы – тем счастливцам, у кого огород примыкал к дому. Дедушка Ковальчук, к моему позору, вскоре положил конец этому безобразию, но кто-то из гостей успел заронить в мою душу коварную мечту. С сарая – метра два – прыгали все, с уборной – за два с половиной – двое-трое. Но один из отступивших перед уборной (да уж не фундаменталист ли Катков это был?) решил нивелировать наши заслуги, поведав нам о некоем герое (даже имя какое-то у него было эпическое – не то Зигфрид, не то Илья), который сигал аж с самого конька: четыреста первые очень часто оказываются самыми пламенными певцами идеалов, поскольку перед их недосягаемой высотой и карлик, и баскетбольная звезда выглядят одинаковыми коротышками.
В ту минуту я не принадлежал себе – я принадлежал четыреста первому. То есть идеалу. Подобно плоской выдумке фантастов – радиоуправляемому роботу – я взобрался на конек и, не промедлив ни мгновения, изо всех сил сиганул вперед, чтобы допрыгнуть до ботвиной кучи, сделавшейся меньше блюдца. Падение и мелькание длилось целую вечность, а потом – удар такой силы, что сердце, вставшее поперек горла, вылетело – нет, только не в пятки, там бы я его точно отшиб насмерть.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу