Поскольку целые тучи эдемского народа там-сям учились тому-сему – всему гармоничному, — очень скоро Гришка с непривычной покорностью следил, каких макушек (ведущих прямо к струнам души) касается надменный маэстро, умеющий исполнять без басов первую строчку песни «Горят костры далекие». И вот уже сам Гришка вытягивает шею над черными макушками, робко тычет пальцем, и в муках, по изувеченным частям рождается мелодия – что-то в таком роде, если передавать литературными средствами: го..рят… кост…ро – «Ззарразза!..» Гы… рят… – «Черт бы!…» Гу… рют… – «Блин, блин, блин!!!» Го… рят… куст… ры…
Но строчку «Луна в реке купается», начиная с «пается», нужно было продолжить уже самому.
Луна в реке купи…
Луна в реке купо…
Луна в реке купы…
Луна в реке купррр…
Я едва успел подхватить инструмент, неподъемный, как сундук. Гармошка перешла ко мне, как нервная девушка из хорошей семьи, истерзанная и брошенная лихим гусаром, достается робкому, мечтательному письмоводителю, располагающему только любовью и терпением.
Мне еще не хватало шеи – приходилось косить на кнопки сбоку, будто из-за угла: луна в реке купббб… луна в реке куке… луна в реке купа… Ура! Купа, купа, купа, купа!
Неистово жиреющий кабан рычал за жердями, а у меня, в одном с ним сарае, луна в реке все купается, и купается, и купается. На земляном полу уже давно светится какое-то удивительное пятнышко – я не выдерживаю и, выпутавшись из ремней, подбитых алым, как галоша, накрываю пятнышко сандаликом. А оно – юрк! – уже сидит на сандалике. Я нацелился как на муху – р-раз! А оно опять преспокойненько сидит сверху. Я нагреб навоза, сухого, словно махра, и натрусил на него – а оно на навозе. Я, надрываясь, приволок деревянное корыто – оно на корыте, только чуточку перекосилось. Лишь тут по какому-то наитию я поднял голову и связал дырочку в крыше со светлым пятнышком на земле. Вот так и приходят к Богу…
Но для меня дырочка осталась просто дырочкой, без божества. Вот что касается женщин – там я сумел остаться мистиком: я не умею изменять жене с порядочными женщинами. Да и с непорядочными – только в какой-то разудалой компании, хотя бы воображаемой: когда я исполняю роль, нужную другим , когда я – не я.
А луна все купается и купается, а парень с милой девушкой все прощается и прощается. Глаза у парня ясные – «Как у барана красные», – допел Гришка, просунув в дверь кудлатую, именно что как у барана… нет, барбоса, башку, но я лишь сомнамбулически взглянул на него и снова погрузился в мир расчлененной музыки.
И Гришка притих, скромненько приблизился и присел на корточки (дикие звери, внимающие Орфею). Впоследствии Гришка с гордостью составлял список моих песен, – нам надоело припоминать только где-то в конце восьмого десятка.
Любую песню я ухватывал с первого прослушивания и после одной-двух поправок играл уже без промаха. Даже если я напевал про себя, пальцы сами собой нажимали на воображаемые кнопки: они срослись со мной, а через меня и басы срослись с голосами, хотя сначала все хотели самостоятельности, особенно басы – они больше нуждались в суверенитете, оттого что были примитивнее: «тум-ба-па, тум-ба-па» – это для вальсов, и «ту-ба, ту-ба, ту-ба, ту-ба» – для частушек: «Эх, Подгорна, ты Подгорна, широкая улица».
Мною уже вовсю восхищались взрослые – за то, что я такой маленький. Дедушка Ковальчук, тоже любуясь мною, подпевал: «Как у нашего гармониста чрез гармонь сопля повисла».
– Другие играют пальцами, а он душой! – восклицала Едвига (так мне слышалось) Францевна. Ее подбородок, слегка волнуясь, струился за воротничок… нет, «блузка» – это у мамы, а для одеяний Едвиги Францевны эдемский язык не имел названий: все, что соприкасалось с ней, обращалось в не наше . Рост? – и это было слишком мелко, чтобы создать ее величие, рожденное… Чем же? Ощущением нездешности? Декламацией? Тем, что она не касалась спинки стула, гораздо менее распрямленной, чем ее спина?
«Я видел березку – сломилась она», – надрывал я душу рыданием гармони. Этому надрыву, от трагического восторга покрываясь гусиной кожей, я выучился у безногого нищего, на несколько дней возникшего со своей гармошкой на цементных ступенях гастронома. Я каждый день выпрашивал двадсончик и бежал к нему (удаляться от младенческого микроэдема для меня в ту пору еще было труднее, чем крысе пересечь открытое пространство), чтобы счастливо звякнуть своим подарочком о горсточку других добрых дел («Хпахибо, хынок, дай Бог тебе хдоровья», – страшно хрипел мой гаммельнский крысолов), а затем отдаться, как вода полосам ряби, порывам гусиной кожи, норовившей забраться в самые неприличные закутки, и вместе с тем, как с подступающим наводнением, борясь со слезами, готовыми хлынуть – если заткнуть глаза – даже из ушей.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу