– Да, мне рассказывали об этом концерте. Я уже в ту пору был в Израиле. Говорили, что Натан Григорьевич дирижировал "Реквием по Рахлину". Но "Манфред"… Да, успех был феноменальным. Сентиментальная публика устроила мне овацию. На следующий день во всех газетах были восторженные рецензии. Кстати, прослушав диск, который я вам сейчас подарил, вы сами сможете удостовериться в том, заслужена ли была такая оценка. Но дело не в этом.
После концерта я обессиленный сидел в артистической. Хозяева деликатно оставили меня в одиночестве. Манишку мою можно было выжать. Где-то на периферии моего сознания проскакивала мысль о том, что все-таки следовало бы поужинать. Но я был настолько обессилен, настолько опустошен, что единственным желанием было побыстрее очутиться в гостинице, принять душ и повалиться в постель.
Раздался стук в дверь, и в комнате появилась молодая женщина. На хорошем русском языке она попросила прощение за то, что посмела нарушить мой отдых. Она сказала, что, если бы не чрезвычайные обстоятельства, она не решилась бы побеспокоить меня даже для того, чтобы выразить мне свое восхищение и благодарность. А чрезвычайные обстоятельства заключаются в том, что ее отец работает тромбонистом в местном оркестре – первый тромбон. ("Вы обратили на него внимание", сказала она, и я подтвердил). Многие годы он работал в оркестре, которым руководил Натан Григорьевич Рахлин.
"Манфред" в моем исполнении, сказала она, так напомнил им покойного Натана Григорьевича, что отец расчувствовался и был бы счастлив, если бы я согласился поужинать со старым киевлянином, волей судьбы заброшенным в Германию. Еврей в Германии… Я уже говорил об этом. Но имя Натана Григорьевича… Старый тромбонист…
Короче, мы ужинали в ресторане рядом с филармонией. Дочка изредка вставляла одно-другое слово в рассказ отца о последнем периоде жизни Натана Григорьевича. Я ничего не знал об этом периоде. Мы выпили за упокой души дорогого мне человека. У меня не было причин сожалеть, что я не отказался от приглашения на ужин.
Мы уже встали из-за стола, когда тромбонист вытащил из кармана помятый конверт и сказал: "Чуть не забыл. Когда я уезжал, Натан Григорьевич попросил меня передать вам это письмо. Но я не знал вашего адреса. Я ведь из Вены поехал не в Израиль, а в Германию. Так уж получилось".
Я схватил не заклеенный конверт, извлек письмо с таким знакомым, с таким родным почерком и чуть не упал, еще не дочитав письма до конца.
Он не знал адреса! Я получал десятки писем, адресованные "на деревню дедушке"! Израиль и моя фамилия. И письма находили меня. А это самое драгоценное для меня письмо он несколько лет не удосужился передать. Музыкант не знал, как послать письмо дирижеру, работающему в Европе! Он не знал моего адреса!
Строки расплывались в моих глазах. Уже три года Натана Григорьевича не было в живых. Уже ничего нельзя объяснить и нельзя оправдаться.
Натан Григорьевич писал, что ночи напролет он вспоминает нашу последнюю беседу, что ему, человеку далеко не молодому, трудно было согласиться с моими аргументами в пользу его переезда в Израиль, но еще труднее было их отвергнуть. Он писал, что всю жизнь ощущал свое еврейство не как навязанное извне, поддерживаемое издевательствами и репрессиями, а как внутреннее состояние, как дыхание, как восприятие музыки, без которого он не может жить. Он писал, что наконец-то еврейское самосознание преодолело в нем страх и естественный консервативизм и что он будет очень благодарен мне, если я пришлю ему вызов. Даром небес окажется для него Один-два концерта в год. Но и без этого он благословит каждый отпущенный ему день в Эрец-Исраэль. Он так и написал: в Эрец-Исраэль. И вот на такое письмо, на крик души, на исповедь Натан Григорьевич не получил ответа.
Зачем он передал мне это письмо через подонка-тромбониста? Почему он не послал его по почте? Боялся? Но, решив уехать в Израиль, он сжигал за собой мосты, и ему следовало прекратить бояться, хотя страх был естественным состоянием советского человека. Мы-то с вами можем понять его состояние. Вы помните, что творилось в те годы? Мы ведь знаем, что письма за границу перлюстрировались и нередко исчезали.
Не помню, в тот ли вечер или потом я представил себе, что именно в течение нескольких лет Натан Григорьевич думал обо мне, о человеке, которого считал своим сыном. А ведь до него, несомненно, доходили слухи о моем успехе. Не ответить на такое письмо! Предательство родного человека! Может ли быть удар больнее этого?
Читать дальше