Отец Георгий хотел подушечками больших пальцев вжать в носовую перегородку ещё и крылышки ноздрей, но вовремя спохватился: хоть никого рядом и не было, сан делать этого не дозволял. Да и ясно было: никаким затыканьем ушей, от смеха и слов побывавшей вчера в храме девочки Агафьи (девяти с половиной лет, бездомной) защититься нельзя. То же и с запахом: выдуть, выдмухнуть из ноздрей, соскоблить с нёба его сладковато-порочную плёнку – было невозможно.
Но главное было, конечно, в словах. В неостановимой и будоражащей свободе густо текущих слов. Даже и четверти того тихо-буйного мата, которым сорила девочка, ни в армии, ни в прежней мирской жизни слышать отцу Георгию не доводилось! Даже по наименованию не знал он и десятой части тех грехов и пороков, в которых, смеясь, признавалась Гашка. Грехи были обрывистей Содома, острей и осклизлей Гоморры:
грех непочитания родных…
грех воровства…
грех подглядыванья…
грех содомский…
грех свальный… – растерянно перечислял про себя священник. От сонма греховных слов и стоящих за ними понятий на рассудок отца Георгия пала горячая, тугая пелена. Пелена эта выстилала разум его и сейчас, не дозволяя понять, как же надо поступать: искать девочку, убежавшую вчера из храма в треске пустого, сыпучего хохота, или не переставая молиться о ней? А может, дать всему идти, как оно идёт, позволить Гашкиной жизни самоорганизовываться и впредь?
«Как же сотворилось это?.. Кем дозволилось?.. Кем?.. Как?»
Была ночь ещё. Смутный и хлопотный день лишь угадывался в тёмных окнах. Отец Георгий глядел в ночную пустотень и ему мнилось: перед ним выставили огромное, скруглённое по краям черное зеркало в громоздких старых рамах. И это зеркало утренней ночи, это зеркало отуманенного бытия не отражает (кроме бездны таких же тусклых, всё уменьшаемых и уменьшаемых зеркалок) – никого, ничего! Сон! Один беспробудный сон плыл в зеркалах.
А по Гашке в этот предутренний час шёл поезд.
По куриному тельцу – чуг-чуг! По измёрзшимся босякам, по рваной попке – трух-тух! По выпуклым глазам, по стянутому в узелок личику – грым-дрым! Треск, дрызг, сукровица, искры, огонь, чад!
Поезд шёл, сотрясаясь от собственной глупости, скрежеща зубами от бедности, шёл, плюя черным-черным, мокрым-мокрым дымком, попукивая бздюшком, ветерком. За тепловозом на открытых платформах везли дрянной, кусочный, пересохший как торф, вспыхивающий от первой же спички смех.
Гашка сдёрнула руку с холодной рельсы и проснулась.
Поезда не было. Просто за тонкой выкругленной стеной брошенной строителями бочки-вагончика смеялся Дурошлёп. Дурошлёп сидел, наверное, на корточках и, уткнув свою лысую, уткнув свою арбузную с хвостиком башку в землю, водил телячьими глазами за какой-нибудь букахой-таракахой. Букаха ползла под фонарём по железному прутку вверх, вверх, а потом, – раз и вниз! Бегающие муравьи и тараканы всегда смешили Дурошлёпа, выдергивали из него короткий, судорожный смех. Правда, долго смеяться Гашка ему не позволяла. И хоть Дурошлёпу сравнялось восемнадцать и он был страшно «нервенный» и вообще сдвинутый, – Гашку он слушал беспрекословно, потому как Гашка уже целых три месяца его кормила-поила.
Смеяться же Гашка не позволяла оттого, что смех не любила. Хоть сама всё время и смеялась. А ей больше хотелось плакать. Но плакать Гашка не могла: у неё не было слёзных мешков. Она так и родилась без слёз (это ей объяснили – ещё когда пешком под стол ходила), так и жила без плача, и потому жизнь свою считала сухой, задроченной и пропащей…
Плакать Гашка не могла, но могла тосковать. Однако и во время тоски у неё изо всех отверстий – из носу, изо рта, из ушей – сыпался один только дробный, трескучий смех. Смех этот, везде снующий, повсяк час сущий, порхающий меж двор, в конторах и на проспектах, – так Гашке набрыд, что она пообещалась Дурошлёпу выгнать его вон, если он хоть раз ещё при ней засмеётся…
Смех за стеной бочки стал громче, наглей. До Гашки дошло наконец: смеется не Дурошлёп, смеётся кто-то чужой, ненужный. Гашка, которую шесть или семь раз гадко – как мальчика и как девочку – использовали бомжи, насторожилась, привстала. Но смех повело вдруг в сторону, за бетонный забор, за рощицу, к собакам, соловьям, к грязной и сияющей одинокими блёстками вешней воде. Там где-то смех и рассеялся. А Гашка задремала опять.
Проснулась Гашка поздно: кто-то неспешно и не больно надавливал ей пальцем на подбородок. Не успев испугаться – опять забыла замкнуться на засов! – Гашка раскрыла глаза. Надавливал Гашке на подбородок и пускал над ней розовые сопли как раз Дурошлёп.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу