Валерии. “И это – все? – шептал он. – Значит, тебе не дано ни разгадать тайны мироздания, ни оставить памятника людям? Черта с два! – взвивалась штопором мысль. – Мне чуть за тридцать! (Как давно это было!) Я полон сил и возможностей. Теперь знаю, ради чего стоит жить. Черта с два! – повторял, словно спорил с кем-то. – У меня еще есть время”.
В тишине громыхнул засов. Звякнула высокая стеклянная дверь. Вышла старуха-нянечка, седая, простоволосая. Расчесывалась, держа косынку на плечах. Шпильки были во рту. Нашла его неторопливым взглядом
(медленно поднялся со скамейки, не в силах сдвинуться с места), сказала буднично: “Не волнуйтесь, папафа, у вас водилась девочка”.
Ребенок оказался важнее женщины. Павлинов гулял с дочкой, водил в детский сад, театр, консерваторию. Когда она пошла в школу, Павлинов и Валерия, единственные из родителей, ходили на собрания вместе.
Исправно сидели за ее партой. Слушали, записывали. Дома разъясняли
“предмету”, что у нее не так и не то. Претензии были, правда, минимальными. Павлинов читал с ней все, что положено, по истории и литературе. Могла слушать его часами. Кое до чего додумывались вместе, как он говорил, в параллель. Тогда шла афганская война.
Прочли в третьем томе “Войны и мира”: “Теперь нам ясно, что было причиной гибели французской армии, – писал нетрадиционно мысливший историк. – С одной стороны, вступление в позднее время без приготовления к зимнему походу в глубь России, а с другой (…) – характер, который приняла война от сожжения русских городов, возбуждение ненависти к врагам в русском народе”. “Как объяснил позже умный немец, – дополнял Павлинов, – никакой Наполеон не мог предположить, что графиня-девочка Наташа Ростова чуть ли не выгонит родителей из дому, отдаст фуры раненым, разместит их в светлицах.
Именно Наташа победила Наполеона”. Смотрела на него, разъяв глаза.
Может быть, даже видела себя Наташиной порощей. Думала, что и она способна на такое. Павлинов продолжал: “Сто с лишним лет назад умный человек доказал, что армия всегда терпит поражение, если и когда начинает воевать с народом. Судя по всему, у нас и сегодня политику делают троечники по курсу школьной русской литературы”. Смеялась.
Говорила: уж не войну ли в Афганистане имел в виду? Павлинов не отрицал. Не удивился, когда на следующей родительской тусовке им сказали, что Полина задает вопросы, на которые ни один педагог не может ответить. Валерия сердилась: “Пичкаешь девку тем, чего она не в силах преодолеть”. Дочери жужжала: “Не выпендривайся! Знаешь, что отец в уши надул, – сиди и помалкивай!” Ему тележила: “Мало что тебя из института попрут, максимум, на что может рассчитывать твоя дочь,
– стать приемщицей в химчистке”. И это – женщина, с которой он к тому времени двадцать лет делил дом, стол, кровать! Теперь он, выясняется, не более чем говно. И это – для ни-их, жаб его жизни, которые тридцать лет тянут из него соки! “Я на порядок умнее обеих,
– нурил он. – Одна бездарнее другой… Неужели не смогу ничего придумать? Я просто серьезно не занимался этим. Теперь начну войну по всем правилам фортификации. Чтобы и стратегия была, и тактика. И оборона, и наступление”. “С кем будешь щетиниться? – возразили из-за спины. – На кого ополчаться?” Толстой писал в таких случаях, что тянет плакать над собой, над напрасно губимым остатком жизни. Руки были холодны, а грубые сыновья за обедом – мучительны. Был в отчаянии от бездеятельности жизни. Спасение видел в Боге, своей сыновности к нему. По мнению Павлинова, сыновность была тут не при чем – человек сталкивался с укладом (стеной, строем) жизни, не принимавшей его. Исход возможен троякий: либо он смирялся, останавливался перед твержью, либо шел в щеть, бросался, как на проволоку, сквозь которую пропущен ток высокого напряжения, либо его объявляли сумасшедшим. Нет справедливости в правах неравных, соглашался с Ницше. Несправедливость – в претензиях на права равные.
Зачем же он тянул их за собой? Пусть бы оставались в своем болоте.
Подступала, становилась близкой другая мысль Толстого: “Хочется уйти от этой скверной, унизительной жизни”. Раздумья о ней шли постоянно.
“Считал деньги и соображал, как уйти”, – писал в тайном дневнике девятьсот восьмого года, то есть задолго до побега. Другому адресату сообщал: “Не можете себе представить, до какой степени то, что есть настоящее “я”, презираемо всеми окружающими меня”. “Они, может быть, и любят меня, – низал в дневнике, – но я им не нужен, скорее encombrant… им в семье меньше других видно, чем я нужен всем”.
Читать дальше