Разрыхленная страхом почва, повесть памяти, совы совести – горе так распахало кожу, что вопросы, как просо, сеялись: глубже – некуда, проще – нет. Отчима прятали в предвариловке – варить, видать, собирались позже – легким ветром пронесся слух, что спустя неделю его отправят на серьезный допрос в Одессу, но, что конкретно ему вменяли, не влезало в меня никак: там до затылка лежала кладка из историй ВКП(б), пифагором шитого трикотажа, кофе кончил набег на вену, речь споткнулась об мысль, как некогда турки об мать-софию, повторите еще эспрессо, больше сахара, por favor.
Короче, когда спустя девятнадцать лет я осел в Колумбии белым бваной, то руин запущенной школьной стройки мне вполне хватило бы стать деканом техноколледжа в Медельине. И именно эту громаду знаний, никому не нужных уже, я всегда вспоминаю вместо алексан-иваныча трудных дней. Тем более что, как выяснилось потом, колесо блестящих от спиц событий лишь тогда начинало бег: прикоснись к рифленой его покрышке – сила скорости обожжет.
Я точно помню, как засыпал под утро. Кровать у двери оставалась еще пустой, а теперь на ней – как пасьянс разложен. Брат трясет меня за плечо.
– Вставай скорее, давай вставай же. – Он поставил мне кружку с водой поближе, я тряс-крутил головой со сна. У воды был противный вкус.
Два атома на один – автоматом подумал я – девяносто процентов тела, шестьдесят процентов земной повер…
– Хватит ерзать, смотри сюда. – Я еще минуту елозил фокус, но потом внезапно увидел резко: на второй кровати лежали фото, веером чьих-то чужих гаданий, дамы разных мастей, партийные бонзы, тузы и фоски, короли заточенных быстрых пик.
– Здесь осталось совсем немного. Остальное уже разнес. Чтоб успеть за сегодня сделать, надо это разбить на два.
Никогда я не видел таких картинок, на обычных прежде – все больше дети, молодые компании делят гриф, да дебелая дура играет в жмурки.
В дешевых сумрачных ателье можно выловить более сложных тварей – долговязый в черных угрях подросток держит сучку-щучку с дырявой щечкой, и он же – вымытый от побоев – салажонок, в полоску грудь.
Покорно смотрятся две старухи, бутуз мусолит “уйди-уйди”. Так печатал за жаркой тряпкой репортер-фотограф Колай Климентьич, который часами возился с Левкой, заменив ему с пользой школу, профучилище, отчим дом.
Передо мною на скатке шерсти казарменного одеяла лежал экзамен за нас обоих, выпускное Левино сочинение, курсовая его, диплом. Весь преступный подпольный мир, черный рынок моих окраин, был намешан густой окрошкой на кефире советских дней: эмгэбешники, партия, деловые, греки, румыны, грузины, урки. Туфтовые накладные, лишние вагоны, рыбалка, девки да шашлыки. Все дороги увода рыбы, крупно, с мордами, и номера машин. Дневная съемка, ночная съемка, лето жаркое, дождь, зима.
Но общим местом на этих снимках были, точнее не были, – спрятанные глаза. Невидимка-фотограф снимал их снизу, сбоку, с подвала, с крыши, и глаза не видели объектива, а смотрели с яростью или смехом на стоявшего рядом вора, грузина, на бухгалтера и мента. Иногда на кадр набегали тени – выиреи портовых кранов, две фигуры на фоне всполохов жгут пошивочные цеха. Город – наш и другой, огромный, в сорока минутах шальной езды, еще недавно навеки прочный, вдруг осыпался и распался, черно-белою кодлой, колодой листьев в лежалой шерсти, сверх нестираной простыни.
На нескольких линялых отпечатках фигурировал отчим. Именно так, лица его видно не было, но я узнавал эту злую спину, ровные плечи косой сажени – это не мера длины, бояре, это мера судьбы и места – нашей жизни наперекос: сначала женят, потом сажают.
Вокруг него улыбались люди – их было видно гораздо лучше, но я никого из них знать не ведал, только на темном в углу лацкане, торчащем с-под отложного в большую горошину воротничка, реял малой своей эмалью делегатский значок. Рядом пойманный в кадр сынком, еще не пойманный в клетку отчим был гораздо живей, реальней, чем ходивший в моем сознании он же – наискосок темницы, и от этого острая жуть надежды кольнула меня под ребро и выше, так что я, задыхаясь, отпрянул к стенке, хрипло выдавив: “Объясняй”.
1966
Это первый вещдок, коллега. Россия, одна тысяча девятьсот шестьдесят шестой. Край – фигурная гильотина, бумага тисненая, высший сорт. В моем доме в Лондоне, на стене, опоясана грубой, дешевой рамкой, висит похожая фотография: наш дом окружен одичалым детством, мы подпираем его плечами, оттого он, кажется, стал зеркален – как с атлантами по бокам. Вот оно, прошлое, – заграница, где вещи делаются иначе, где проще делают всё и значат больше, чем меньше знают, и тень резная куста смороды добирается до окна.
Читать дальше