– А мне? Я тоже хочу, пожалуйста.
И я протянул ей свои ладони – на всякий случай обе – уже загадывая дорогу, славу, подвиги, корабли. И злая старуха цыганской сказки меня мазнула замшелым взглядом, словно я ей казался только мутным отблеском пережитых сейчас видений.
– А чё мне время терять на младшего? Чужого не проживешь. Жизни свои проведете врозь – сдохнете вместе. Дашь мне денег с собой в могилу, коли вру.
И она не по-женски сплюнула, утерев губу многослойным своим подолом, так что на миг приоткрылось страшное в варикозных сетях колено.
От обиды запершило в горле. Руки сразу покрылись сыпью, зачесались и ослабели. Я не очень понял, что мне делать, так и остался сидеть на кадке, Яша весело вел урок, за телегами тихо пели. Я смотрел на брата, его лицо, как обычно, только казалось слабым, но теперь я видел его своим, лучше зеркала, глубже линз. Как и мне, ему было не до игры.
1947
В жарком марте сорок седьмого наша вовсе еще не мать… я, кстати, думаю, Хаим знал о ее связи с пленным, вот что. Но не вмешивался.
Пока. А с чего бы, собственно, и зачем? У этой семьи никогда и после
– не было репутаций. Ну соседки слегка поносят, так я б…ям покажу козу.
Жарким мартом сорок седьмого немцев гнали до Сталинграда. Город строили к юбилею, а тут обойдемся уже своим. Накануне даты его этапа
Ольга сшила себе сорочку и чернилами вместо ваксы приукрасила каблуки. Во всем остальном она не тронула ритуала и все так же молча за ним смотрела, на прощание закурив. Ганс, Клаус, Йоган, Андреас – как же тебя, бедолага, звали? – натянул своих арестантских риз и пошел из хлипкой сторожки вон.
То, что она сделала потом, называется озареньем. Озаренью, как и рассвету, завсегда предшествует – ну не туман, а так – сумерки, полудрема.
1963
Я сидел, не двигаясь, рядом с братом, все цыгане возле уже уснули, предрассветное щебетанье не касалось моих ушей.
– Дай руку! – сказал мне Лева, и я ему машинально дал.
Как же это меня скрутило! Я сначала завыл от боли – слезы застили очертания, в судорожно дергающейся руке оживала яркая головешка непогашенного костра, и в воздухе пахло паленым мясом, удивительно, что моим. Я бежал орущей сиреной к дому, самому себе пережав запястье, мне было стыдно себя и жалко, даже ненависть не взошла.
Мать мне распахнула двери, чтоб не снес чего ненароком; развернула меня к окошку и снова вытолкала во двор. Потом исчезла, когда вернулась – у нее в руке оказался лед. Я схватил его. “Нет!
Здоровой! Лед здоровой рукой бери. А на ту поссы. Ну давай скорее”.
И она повернулась ко мне спиной.
Я стоял и плакал. С меня текло. Желтая горечь мочи с ожога, ледяная бляха текла водой, и по морде соленым потоком – слезы, слюни, сопля и пот.
Я так и не понял, где же хранился лед. Где он лежал в шестьдесят третьем, когда ближайший лежал в порту? Чего он ждал и кого морозил там, где мама его взяла? Я так никогда и не спросил ее. Он так и стаял в пустой руке, лишь последнюю дольку льдинки, карамельную на просвет, я, уже отойдя немного, сунул все-таки под язык.
Где он лежал в нестерпимом марте одна тысяча девятьсот сорок седьмого года, когда, перед тем как напялить блузку, она собрала треть ладони жижицы, белой спермы чужого племени и домой принесла на лед? Каждое утро она смотрела, не растаяла ли заначка, иногда подменяя льдинку, где ж ты все-таки их брала?
1947
Вскоре вор возвратился в город. О его поездке едва шептались, он сначала прошелся гоголем, но с почтением к старикам. Потом заявился с бутылью к деду, и когда неярко плясали свадьбу – самогон, не выпит, стоял в углу.
Слушайте, у вас есть дети? Нет, я серьезно – у вас же есть дети и их беззубые фотографии прямо в кожаном портмоне. Вы их чем зачинали, членом? На боку, по-собачьи, сверху, в старом доме своих родителей, на Майами на уикэнд?
Так что вам надо от человека, что зачат оловянной ложкой – оловянный, кажется, исключение – прямо в брачную ночь с другим!
Мать взяла ледяное крошево и, пока на улице пели “Яблочко”, запихнула в себя холодную, навсегда ледяную жизнь. И потом еще две недели не пускала отчима до постели, покуда месячные… ну ясно… так и не начались.
Рука болела – аж м?чи нет, никакой мочи бы не хватило, но тихоня-доктор, пришедший утром, положил густого навоза мази и надежно забинтовал. Рука была до ожога правая, а стала – среднего рода коконом, зато можно было не ломать перья своих уроков – Лева взялся писать их дважды, хоть в зеркало этих двойных тетрадей учителя давно уже не смотрелись, предпочитая спрашивать с нас ответы устно, разное и подряд, чтобы к следующему уроку мы не успели махнуться партой – помню, так иногда случалось.
Читать дальше