Исчезнуть без следа- вот какой ужас возвышает человека над животным ужасом! Но почему же мне было так невыносимо стыдно говорить этим чудом уцелевшим мученикам, что я храню в своей душе отпечаток их страданий? Или я и сам для хранителя слишком мал и мимолетен? Я и впрямь давно не ощущал себя таким никчемным…
И все-таки эти обносившиеся счастливчики, видно, устали рассказывать о своих страданиях только друг другу. Уже у выхода меня остановил маленький старичок со свернутым набок классическим шнобелем и принялся скучновато повествовать, что немцы-де вначале играли в демократию, собирали украинскую деревню и спрашивали: что нам делать с жидами? Те отвечали: кончайты йых. “А наши сказалы: воны нам нэ мэшають. Нас окружилы и каждый день выстраивалы под автоматамы и ждалы оберста. Если б хучь одного недосчиталысь, расстрелялы бы всих… всех. Но всегда хватало, оттуда же было невозможно скрыться. Я тогда и решил поступать в мединститут, я видел, что немцы только врачей хочь немножко ценилы. И ко мне, уже в Ленинграде, пришел на прием Кукубенко, полицай, зверствовал бильше усих, меня так избыв, шо я месяц пролэжал. Вин мени не взнал. А я стал на позыцыю: прэступника сначала лечить, а потом вже судить. Я поглядел на снимок
– одни каверны…”
Еще более миниатюрная старушка, в очечках, пугающе смахивающая на киевскую Женю, засушенную охотником за головами, показала на мумифицированной ручке пятизначный номер, размытый, как фэзэушная татуировка. Спаслась она, заменив Риву на Риту; в лагере давила страх и скуку тем, что целыми днями вязала и распускала, вязала и распускала некое покрывальце Пенелопы – нитки выдернула из одеяла, прутики разыскала на плацу… Но чем она гордилась – в книге о партизанском движении она узнала на фотографии свою подругу Хасю
Кветкину и лет сорок убила на то, чтобы фотографию начали печатать с подписью: третья слева Хася Кветкина. Я почтительно кивал, радуясь скромному Хасиному торжеству, пока до меня наконец не дошло, что она опознала свою Хасю на виселице…
Я был рад одному – что скрыл свой позор от Жени.
Хотя она наверняка убедила бы меня, что именно мои слова заставили всех раскрыться. Мне было достаточно услышать ее заговорщицкий голосок: “Приветик!”, чтобы сразу же понять, что в мире нет ничего страшного. А когда радужно переливающийся невесомый диск уехал в темную щель, и наше гнездышко заполнил печальный и вместе с тем просветленный надтреснутый женский голос: “Тумбала, тумбала, тумбалалайке…”, и мы все трое – я, Женя и Барух Гольдштейн – отдались этой уносящей ввысь волне, я понял, что во всем можно найти светлую сторону.
Из черных сетчатых ящиков текли нелепые, но бесконечно трогательные слова:
Штейт а бохер ун эр трахт
Трахт ун трахт а ганце нахт
Вемен цу немен ун нит фаршемен…
Их нихт ферштеен, но слезы в глазах. А между тем мой отражатель уже сам собой вылавливал из воздуха осмысленные звуки: “Девушка, милая, дай мне ответ, что же растет, когда дождика нет? – совершенно серьезно взывал мужской голос, в котором я без всякого удивления узнал свой собственный. – Что же всерьез может плакать без слез, что же, ответь, может вечно гореть?” – “Ах ты, глупышка, ну что за вопрос – сердце одно может плакать без слез, – с бесконечной нежностью отвечала мне Женя. – Камни растут – ни к чему им вода, и только любовь нам сияет всегда”. “Тумбала, тумбала, тумбалалайке, тумбала, тумбала, тумбалала”, – со смирившейся печалью пел женский голос, и наши слезы смешивались в одно, смывая чужие муки…
Только красота может окончательно узаконить предательство – в нашей ретроспаленке я ласкал мою беззащитную девочку, не испытывая ничего, кроме удесятеренной нежности, но мой ненасытный труженик все понимал по-своему. И в этом определенно что-то было – раздевать любимую дочурку. Чьи японские глазки, вооруженные внимательными стеклышками, ни на миг не утрачивали озорной зоркости: “Ты сегодня кого-то уже трахал? А почему он такой красный?” – “От смущения”.- “Его смутишь…
А ты его хорошо вымыл?” – “В семи водах. И прокипятил”.- “А ну-ка дай понюхаю. Ладно, сойдет. А почему они у тебя такие напыщенные? – она уважительно попробовала на ощупь то, что мне великодушно оставил
Командорский. – Ай, ай, зачем так быстро?..”
Восклицание “ай-ай” по-фински звучит “хуй-хуй”, и мы иногда обыгрываем это созвучие, но сейчас нам не до пустяков. Она теряет голову и начинает задыхаться и пульсировать с полтыка, как выражались у нас в леспромхозе, но когда я в предсмертном усилии удержаться на грани выдыхаю ей в ухо: “Можно внутрь?..”, она тут же начинает подсчитывать: “Седьмое, восьмое…”, – чуть ли не загибая пальцы, и я теряю силы еще и от смеха. Но она не дает расслабиться, она переживает счастье острее, изображая детскую ворчливость:
Читать дальше