Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина на груди и плещущих рыбьими хвостами размытых русалок на обороте до тайного кочегара с лопатой, во время ходьбы по бане неустанно подкидывающего уголь в топку. И двоюродные мои братаны все как на подбор были костлявые, хулиганистые, с пока еще крошечными наколками и тем не менее – родня! – держали меня за своего, с ними было нигде не страшно.
Папу, к моей гордости, большие тоже держали за своего, и некоторую его натянутость я объяснял исключительно культурностью – вот и мама уже не похожа на своих сестер, – представить немыслимо, чтобы она полезла со своей вилкой в чужой рот: “Да чего ж ты ничего не ешь?!” – чтобы в конце концов ляпнуть на чужое шелковое платье сорвавшийся с вилки сочащийся сферический сегмент помидора. Хотя, возможно, у отца с братовьями и случались мини-инцидентики типа наших с Лешей – отец умел запечатывать такие вещи пятиметровой свинцовой заглушкой, – но, как я теперь понимаю, он и без того был не в восторге и от их наколок, и от их уголовных зубов, и от их сверхгостеприимного гудежа – перепивают, “пересыщаются”, перекрикивают друг друга, впадая в восторг из-за совершеннейшей чепухи: “Ах, етить твою, – холодец не застыл! Становите его к порогу! Чего?.. Уже застыл?!” Дядь Павлик переворачивает тарелку вверх дном и, воодушевленный успехом, демонстрирует этот нехитрый фокус всякому входящему – пока холодец медузой не ляпается на пол, – и тут уж хохот поднимается до Диксона.
Смеяться над испорченной едой – можно ли считать этих людей вменяемыми?..
У харьковского деда молодецкий холодец звался унылым средним родом – “холодное”, и, может быть, еще и поэтому папу так слабо веселила находчивость дядь Егора, удиравшего от рыбинспектора на моторке (в подтверждение прозрачный муксун на столе переливался перламутровым срезом). Папу не восхищали и фронтовые воспоминания, как наши стояли на реке Прут, а немцы на реке
Серет – вы вслушайтесь, вслушайтесь: наши прут, немец серет!
Папа тоже побывал на войне, но не любил про нее вспоминать, словно про тяжелую и неприятную командировку. Зато у саяношушенцев любые героические ужасы были непременно приправлены какой-нибудь неприличностью: шквальный огонь, из траншеи носа не высунуть – не говоря о ж… Справляешь нужду в консервную банку и заместо гранаты… Даже любовь их к высокому и бескорыстному – рядом с папой это чувствовал и я – всегда нуждалась в каком-то развенчании. Ну, скажем, американцы спрашивают Чкалова, сколько у него осталось в России на счете.
“Двести миллионов”, – отвечает герой. “Долларов, рублей?” -
“Друзьей”. Хорошо сказал! Только вот если послушать друзей моего папы, то Чкалова наверняка либо вовсе не было, либо если он немножко и был, то, как и все русские герои, не более чем
просто пьяницей и хулиганом.
Тогдашние мои чувства я сегодня определил бы так: русские – дети, евреи – взрослые. Дети живут выдумками и развлечениями, взрослые – фактами и заботами. Взрослые, конечно, умнее, и слушаться надо взрослых – зато с детьми в сто раз интереснее.
Хотя никакого особенного выбора между ними от меня и не требовалось: мамина ветвь до небес почитала папину культурность и образованность. Не причинившую, однако, ущерба его доброте!
Папа всегда готов был на месяц или на полгода принять в дом сбившегося с праведного пути племяша или выбивающуюся на праведный путь племянницу, устроить их на приличную работу или в техникум…
Но в моей М-юности реальная польза поступка была ничто в сравнении с теми чувствами, с которыми он совершался: если ты творишь добро, пряча какие-то задние мысли… А папа не мог же не скрывать, что, скажем, саяно-шушенские представления об удали кажутся ему… ну, несколько архаическими. “Бей чем попало!” – учили меня сибиряки. “Ты просто отойди”, – внушал папа.
(Отойди!.. Если даже забыть о чести, все равно отойти тебе не позволят, догонят!) Не мог он и открыто заявить, что их представления о величии недалеки от татаро-монгольских: “Жалко,
Жукова в сорок пятом году не послушались!” – а то бы, мол, поперли американцев до самого последнего моря. Но ведь мамины братовья и отца моего почитали не ради приносимой им пользы, а оттого, что видели в культурности какое-то самостоятельное величие, бесполезное, как всякое истинное величие (польза величия – в чувстве восторга, которое оно у нас вызывает, восторга, заставляющего хоть на миг забыть о нашем бессилии, о нашей бренности, а ведь это забвение и есть смысл жизни). Отец же в благодарность готов был обратить их в таких же трусливых евреев, как он сам со своим отцом.
Читать дальше