Катькиными глазами (когда она сердится, я поддразниваю ее
Шолоховым: “насталенные злобой глазки”). Но Лешины глаза действительно наливаются презрением и яростью, и он начинает почти с ненавистью трясти чубом, явно передразнивая мои скорбные поддакивания: ты-то, мол, что понимаешь в трагическом! И мне снова остается поникнуть головой – я действительно ничего в трагическом не смыслю. И отец мой, слава богу, жив, и с Катькой бы я не загулял, стрясись с ним какое-нибудь несчастье, да и
Катька первая бы меня к нему выпроводила, если бы даже мною овладело это высокое помешательство, – словом, мне, увы, и в будущем истинные трагедии не угрожают.
Я был готов понимать и понимать, хотя в глубине души все-таки подло надеялся, что рано или поздно мое великодушие тоже не останется незамеченным. Поэтому я был, можно сказать, ранен в самое сердце, когда услышал от Бабушки Фени, что мне “хочь на голову клади”. Бесспорное великодушие бывает только у сильных – великодушие слабого неотличимо от стремления отдать раньше, чем отнимут, а я уже начал из двух равноправных версий всегда выбирать наименее выгодную: если я неотличим от труса и слюнтяя, значит, я и есть трус и слюнтяй.
“Ты тоже держишь меня за придурка? За телка?” – спросил я у
Катьки пересохшим голосом, едва дотерпев до минутки уединения.
“Я считаю тебя очень умным и благородным человеком”, – преданно отрапортовала она. “И что, с умным, благородным человеком надо обращаться как с придурком?!” Она не нашлась, что ответить.
Еще и дома позвякивать броней непроницаемой любезности – для вчерашнего рубахи-парня это был явный перебор. Но я, омертвело упершись рогом, выдержал и этот искус, отстегивая кирасу только под одеялом (задача облегчалась тем, что и раздеваться, и одеваться приходилось в непроглядной тьме). На мое счастье (оно еще не было и Катькиным счастьем), Бабушка Феня была, повторяю, изрядно глуховата, а Леша и пьяный, и трезвый засыпал как убитый, вернее, смертельно раненный: время от времени он издавал то гневные, то невыносимо жалобные стоны, не приходя в сознание.
В сознание приходил я и каждый раз не сразу понимал, где я нахожусь и в какую сторону повернуты мои ноги, – для этого приходилось окончательно просыпаться и потом долго вслушиваться, как во мраке (вздрагивал пол) тяжко молотят железом в железо проносившиеся в Финляндию товарняки. Катька дышала ртом, как простуженная, иногда начиная похрапывать еле слышным рокотком, словно впавшая в сосредоточенное мурлыканье кошка. Я не без досады легонько потряхивал ее за плечо, и она, не просыпаясь, послушно затихала. И мне становилось совестно за свою досаду.
Наедине мы с нею оставались только на нашем диване “Юность”, отзывавшемся звучным шорохом далекого прибоя на малейшее наше движение.
На какое-то время Юля оказалась единственным человеком, с которым у меня оставалась возможность быть искренним, то есть притворяться тем, кем хочется, а не тем, кем надо. “Кто это, думаю, так оживленно разговаривает? – повествовала в буфете
Пашкиного особняка одна ядовитая дама. – Оборачиваюсь – а это наши молчуны!..” И изумленно повела рукой в нашу с Юлей сторону.
Юлины размытые губки принимали надменное выражение, я же оставался непроницаем, как писец китайского императора.
Прекратив заискивать перед Лешей, я почти перестал и подавать поводы в чем-то меня уличать – ему оставалось лишь собирать тройной урожай с кухонной дребедени. “Крышку надо снять”, – с безнадежной улыбкой втолковывал он мне, если я не в тот же миг реагировал на крик: “Уходит, уходит!” (молоко из кастрюли).
Как-то уже весной молодые мужики из нашего двора, разрезвившись, начали состязаться, кто дальше прыгнет, и Лешины босые пятки оставили самые далекие лунки среди первой травы. “Ты хоть ботинки сними”, – с усталым состраданием посоветовал он мне, указывая на мои туристские бутсы за червонец. Я почти не разбегаясь (рывок на последних пяти-шести шагах) махнул на метр дальше – Леша и поныне, желая сказать мне приятное, напоминает, что я обскакал его на ступню.
Я и дочке читал перед сном, не поднимая забрала.
Все неопрятнее погрязая в служебных и бытовых реальностях, внутри я становился все подобраннее и упрямей: в половине седьмого (полминуты на портянки) я выбегал раскидывать снег до шоссе (чтобы не ходить весь день с мокрыми ногами), а потом снегом и растирался; в метро, в очередях немедленно утыкал себя носом либо в какую-нибудь задачу, либо даже в презираемые мною прежде слова Мишкиного английского – ибо, отпуская душу по старой привычке повитать в М-облаках, я обнаруживал ее перебирающей картофельную кожуру и луковую шелуху в мусорном баке. Мне приходилось безостановочно гнать ее от дела к делу, чтобы она не зарылась в помойку безвозвратно.
Читать дальше