Я опустился на стул, потом попросился прилечь… Не помню комнаты, прыгавшей вокруг меня, – мельком брошенный взгляд зафиксировал только аскетический хрустальный натюрморт на крахмальной скатерти, а затем лишь пытался удержать в поле зрения шеренги книг над моим ложем позора. Книги скакали с удивительной слаженностью, ни в чем не нарушая кавалерийской стройности своих рядов.
Плохо помню, как я определил, что уже могу подняться и унести неохотно повинующиеся ноги: я не умею запоминать то, что всего лишь полезно. Ясно только, что если я сейчас нахожусь у себя дома, значит, я каким-то образом сюда попал. После этого бесславного визита я начал избегать тех кругов и треугольников, где обычно с нею пересекался. Заметив это, она тоже начала звонить мне до обидного редко и только “по делу” – узнать, например, что я думаю о воззрениях Вильгельма фон Гумбольдта на язык как на единственную форму существования человеческого сознания, а то ей кажется, что мне кажется, что сознание может существовать и в образной форме. Сквозь эти малопоэтические материи я все-таки даю ей понять, что мои нежные чувства к ней нисколько не переменились, и начинаю плести какую-то туманно-возвышенную околесицу в том духе, что люди, подобные мне, не должны обременять окружающих своими проблемами, что тем, к кому хорошо относишься, следует нести радость и бодрость, а если не получается – забейся куда-нибудь в уголок и…
Но если они готовы разделить с вами эти проблемы, если они сами этого хотят, тоже в предельно отвлеченной форме возражает она, и такие вот выспренние иносказательности мы вяжем минут по десять, пока она снова не уверится, что я днями и ночами напролет мечтаю ее увидеть, но некие таинственные силы стоят меж нами неодолимой преградой.
После таких объяснений я каждый раз подолгу перевожу дух. А затем впадаю в покорную тоску забитых и никчемных…
Сейчас я тоже начинаю в нее вплывать, и это невероятное облегчение после затяжного приступа леденящего ужаса и звенящей, как сухожилие на дыбе, душевной боли.
Но проклятая фантазия не желает знать правду – неотвратимо, как солнце, над моим внутренним горизонтом все ярче и ярче восходит ее детски припухлое личико, чуточку растрепанная студенческая прическа, в каштановых распадках которой вспыхивают и тают бледно-голубые младенческие змейки, нежная мочка со светящейся жемчужной гвоздичкой из сокровищницы сказочных пряностей… В мгновения задумчивости взгляд ее темно-коричневых и прозрачных, словно “Вана Таллинн”, внимательных умненьких глаз становится горестным и кротким, но, заметив, что я на нее смотрю, она отвечает радостной доброй улыбкой очень хорошей девочки. Она на редкость хорошая девочка, хлебнул бы я с нею горя. Как и она со мной. Выплетая по телефону возвышенные иносказательности, мы время от времени выбредаем и на ту тему, что же все-таки предпочтительнее – радоваться и платить страданиями или и не радоваться и не платить, и она неизменно настаивает на том, что она платить готова. Я с многозначительным вздохом (какое, мол, вы еще дитя…) даю понять, что никакой виноград не стоит той изжоги, которую он за собою влечет, однако болезненный спазм в глубине безошибочно сигнализирует мне, чего я на самом деле страстно жажду: окунуться в счастье с нею хотя бы на один вечер – пускай потом убьют.
Но… Ничего, ничего, молчание. Виноград любви для меня теперь вечно зелен, словно бессмертное древо жизни.
До меня наконец-то доходит, что это с моей стороны нехорошо – грезить о ней, обмякнув на унитазе в позе роденовского мыслителя, и я влачусь обратно через мерцания и водоросли кунацкой (тень на обоях снова удалось миновать взглядом, хотя ночью она особенно любит попадаться на глаза) мимо переливающейся черкесской карлицы, по изученному меандру, затаив дыхание у Гришкиной опочивальни, приложившись коленом к дедовскому сундуку с казачьей амуницией, – к себе на остывшее ложе тоски. Не тоски – безнадежности.
Мое дело – будить надежду в других, на себя у меня ничего не остается.
Мне так страшно погрузиться в /бескрайнюю/ тьму, что я не решаюсь сомкнуть веки. Бессонный мегаполис струит сквозь волнистое стекло свои вечные слезы по моим стенам и потолку, и мне даже неинтересно припомнить, что там за окном – лето, осень, зима… Я ли это замирал от восторга перед барашковым инеем, выдохнутым на деревья банно-прачечным комбинатом?.. Я ли это шептал захлебывающиеся слова благодарности неведомо кому, улетая взглядом с холма в золотые коридоры осеннего леса?.. Красоты природы давно выдохлись, ибо выдохлись неслышные сказки, которые я себе рассказывал о них. Но чужие рассказы – кистью, а особенно словом – обладают почти прежней властью над моею душой. А вот над телом… Да мое ли это тело, заплывающее мертвой водою подземных болот, еще, казалось бы, позавчера так обожало и кусачий мороз, и палящую жару, и ледяной кипяток горной речки, и могучую ласку южного моря?.. Не было счастья самозабвеннее, чем плыть и плыть, покуда не останешься один меж бездной сверху и бездной снизу!.. Но теперь я сразу же начинаю прислушиваться, не сводит ли большой палец, не слишком ли самостоятельно трепыхается сердце – какой уж тут, к черту, полет меж безднами…
Читать дальше