Немецкие места, там нужно было пить воду. Там он мог говорить с торговцами другими, которые покупали у него. Я думаю, что его идиш был похож на немецкий. Так что какой-то контакт был – во
Франции не было никакого. Это и была моя семья, и в этой среде я родился. Но я ничего об этом не знал, я только знал, что была его частная синагога, в которую меня водили, когда мне было четыре-пять лет”.
В Монпелье моя мать, чтобы приработать к деньгам, по-видимому, скудным, присылаемым из дому, и иметь жилье, устроилась служанкой – горничной, домработницей, не знаю, что точнее соответствует месту, которое она заняла,- к одинокой пожилой даме. Дама была француженка, как их описывают те, кому не лень в тысячный раз повторять, что это нация скупых. У нашей ударный номер был сказать, садясь за стол: “Мадемуазель Ассья,- моей будущей матери, тогда двадцати лет,- вы, разумеется, не хотите супу?” Мяса. Чаю. Тем не менее мадемуазель Ассья выглядит на снимках того времени отнюдь не голодной, скорее упитанной – и всегда веселой. На фото, сделанном в анатомичке, с трупом посередине, полувскрытым, полуразсползшимся, вокруг которого расположилась ее университетская группа в белых халатах, никто не мрачен, все улыбаются, но хохочет она одна. Через много-много лет мне пришло в голову, что, может быть, тогда она отсмеялась за всю будущую жизнь.
Упоминания о Франции при мне и тем более при остальных – друзьях, родственниках – были очень редки и, как правило, нейтральны: ну да, было мило, легко – молодость. Воспоминаний, кроме “вы, конечно, не хотите есть”, никогда никаких. О
Палестине – ни слова, само название не произносилось. То есть да, ее родители там побывали, в Эрец. Когда, почему – и где была она в это время, само собой разумелось, что не надо спрашивать.
В начале “дела врачей” отец с четырех серебряных столовых ложек, когда-то доставшихся маме в приданое от родителей, стер напильником и наждаком выгравированные на них еврейские инициалы. Первоначально ложек было шесть, две были обменены на что-то съестное уже в послевоенные годы.
Вещественно Франция воплощалась в нескольких материальных вещах, непонятно каким образом доживших до после войны: бисерном кошелечке, тонком синем полувере (зеленый в городе Камышлове
Свердловской области зимой 1942 года был отдан за неправдоподобно жилистого петуха), белом беретике, плетеной корзине с крышкой. Когда мне исполнилось полгода, корзина стояла у дверей, упакованная вещами, необходимыми при аресте: комплект нижнего белья, теплый свитер, три пары носков, две чулок, резиновые боты (из Монпелье! – заклеенные, непоправимо прохудились уже в Свердловске), валенки, мыло, полотенце, зубная щетка – и необходимый набор вещей для младенца на вырост.
Собиралось под маму, то есть под мать-с-ребенком, в репрессиях видели логику: за La Belle France – в частности, за такую элегантную корзину для пикника – надо было отвечать. В этом виде она простояла два с половиной года: полтора до выхода из тюрьмы в Харькове ее соученицы по Монпелье (шпионаж в пользу Франции,
Бельгии и Канады) и еще год на всякий случай…
Вообще же Франции, как я сказал, как будто не было, не вспоминалась, не обсуждалась. При этом, однако, и отказываться от нее мама явно не желала. В конце концов французский период раз навсегда попал в ее анкеты – так же как латышский.
Палестинский, по счастью, нет: возможно, на семейном совете решили его забыть, что-то внутри подсказало, что можно без него обойтись, свидетелей не отыскать. Просто не упомянула, когда заполняла первую анкету, а дальше оставалось это неупоминание только обязательно повторять – как обязательно повторять университет Монпелье и гимназию, превратившуюся, правда, из
Рижской еврейской в какую-то вообще Рижскую. Мама была идеальным субъектом для обвинения в шпионаже: Франция, Латвия, а нажать, и
Англия – через одиозно знаменитый ближневосточный ее протекторат.
Но – пронесло, и это показывает не то, что машина террора допускала ошибки или не срабатывала, а что террор был именно машиной, металлической, бесчувственной, омерзительной физически.
При Гитлере, говорил Исайя, какой-нибудь почтальон, если он был немец и в необходимых случаях механически делал “хайль”, мог и не разделять идей наци и при этом жить совершенно спокойно, зная, что его как законопослушного гражданина никто не арестует; при Сталине не существовало той суммы условий, исполнение которых гарантировало спасение от лагерей. В этом смысле коммунизм, в отличие от фашизма,- абсолютное, никакими, даже человеконенавистническими, правилами не управляемое зло. И когда оно пропускало кого-то напрашивающегося на истребление, оно только демонстрировало эту свою неуправляемость и абсолютность.
Читать дальше