“На Благовещенье… В Казанской было водосвятие… – Голос у Гали сделался светлым, неожиданно звонким. – Женщины принесли свои банки с водой. Простые банки – и поллитровые, и литровые. Всего на столе было восемнадцать банок, почему-то я запомнила. Отец Петр служил молебен и стал опускать крест в воду. Опустит с молитвой, поднимет и в следующую опустит. И вижу – чудо! – в каждой банке крест остается сиять. Вот прямо отчетливо видно: в каждой-каждой серебряный крест, и не малый, в воде так колеблется. И у всех женщин такая радость на лицах. И только в одной баночке, у молодой Фимы Криворучки, – у нее еще ребеночек за год до того умер от дифтерита, поздно врачи хватились, – только у нее ничего нет. И она это видит и прямо так со слезами к отцу Петру: “Батюшка, а у меня-то почему нет?” А он так посмотрел на нее и говорит: “Как это – нет?” И смотрим, действительно, и у нее крестик сияет. И тут она так вот уцепилась за его рукав и говорит: “Батюшка, как вы это делаете?” А он освободился от нее, отстранился, словно ему больно сделали. “Я, – говорит, – ничего не знаю. Я только служил”. И ушел”.
Все молчали. Митнику хотелось спросить, долго ли видны были крестики и точно ли все их видели, но он решил, что теперь неуместно, – и тоже промолчал. Ну, чудо – и чудо. Должно же быть у Гали и у тех женщин что-то светлое в жизни.
“А в другой раз… у нас икона стала мироточить… К вечеру как-то, -
Федя что ли в Прыже был, – приходит вот Сережа (она указала на юродивого, молча евшего и пившего все два часа) и говорит: “Вас отец
Петр зовет, он в Казанской”. Я быстро собралась, прихожу, а отец
Петр стоит на коленях пред аналоем, и по лицу у него слезы текут, и, видимо, давно он тут: на полу перед ним все влажно от слез. И молча указывает мне на аналой, на икону Николая Чудотворца. А у иконы справа, ближе к нижнему углу, пятнышко чуть вспучилось, и от него тоненькая струйка миро. Этой иконе-то, наверное, лет триста, совсем темная. Федя ее у кого-то на чердаке нашел, и она до открытия монастыря в музее была – сухая-сухая… Отец Петр тяжело так поднялся с колен и говорит: “Пойдемте в Никольский храм, акафист Чудотворцу прочитаем”. А Никольский храм – огромный, главный храм в монастыре,
– снаружи-то Федя его восстановил, а внутри – не успел, и там до сих пор ничего нет, кроме птичьего помета. И вот мы заходим туда, а на улице уже сумерки, и в храме темно, акафист-то читать – ничего не видно… И вдруг из-под купола, через верхнее окно – яркий-яркий свет.
Птицы там наверху всполошились: они уж спать устроились, а тут светло сделалось, и свет – не электрический, а какой-то особенный, ярче электрического. И все нам видно прекрасно, и мы так замечательно прочитали акафист… И тут еще люди подошли: видимо,
Сережа позвал… Так вот все это было”.
Митника больше всего удивило, что Пробродин, зная, конечно, об этих чудесах (или о “чудесах” в кавычках – как угодно), никогда, ни разу, ни единым словом Митнику о них не обмолвился. Может, будучи человеком ироничным, не считал чудеса достойной темой для разговора?
Или была у него еще какая-то другая жизнь, и Митника он туда пускать не хотел?
“А где же отец Петр? Почему его-то нет с нами?” – спросил Митник, обращаясь к печальной учительнице. “А он с нами, – сказала она спокойно. – Сегодня ровно год, как он умер, и теперь он, конечно, с нами”. “Простите, ради Бога”, – растерялся Митник. “О таких людях не скажешь: умер, – промолвил игумен, – просто от нас его призвали туда. Господь рассудил, что Ему он нужнее, чем нам”. “Как и дядя
Федя?”, – спросил кто-то из племянниц, но игумен на это не ответил.
Он встал уходить. И Галя поднялась. И все встали. “Во блаженном успении вечный покой подаждь, Господи, усопшему рабу твоему, новопреставленному Федору, и сотвори ему вечную память”, – пропел игумен, и все подхватили: “Вечная память… Вечная память… Вечная память…”
“Что же это такое – вечная память? И зачем она?” – думал Митник, но пел и крестился вместе со всеми.
Он проснулся в какой-то тревоге и долго не мог понять, что именно его тревожит. Посмотрел на часы: без десяти четыре. Все вроде в порядке. Он лежит в пробродинском кабинете на диване (Жорик здесь спать отказался) – раздетый, на чистом, пахнущем свежестью белье, выданном Галей, укрывшись не только легким одеялом, но сверху еще и полушубком. Вчера он все-таки решил, что до утра никуда не поедет – и правильно: вечер получился какой-то по-семейному спокойный…
Читать дальше