— Вы об этом Нинке рассказывайте, — отвечал маляру-живописцу Васька. — Она художница. А я в другом направлении рулю, может быть в самолетостроительном.
Сейчас Васька сидел в своей чистой комнате, смотрел на «Богатырей» и скучнел. Не слышал он свиста стрелы. Не слышал наката татарской конницы. Не слышал высокого плача сирот и вдов. Слышал он звон стаканов, хруст луковицы на зубах, шипение патефона и скрип кровати. И тут Ваське показалось, что слух его улавливает сопение отставного кочегара дальнего плавания, маляра-художника Афанасия Никаноровича, но сопение не в ироническом смысле, а как бы конфузливое, и голос его:
— А что, Васька, вообще работа хорошая. Ты это зря скучнеешь. Для одинокой бабеночки такой ковер над кроватью милое дело — сразу три мужика. Кольчуги-то надо бы торцевать, тогда бы у них и фактура была. Ишь рожи-то…
Илья Муромец так напряженно щурился из-под руки, словно был близоруким и слабость зрения пытался скрыть за суровостью и озабоченностью. Другие два богатыря вдаль не смотрели. Добрыня Никитич зачем-то меч из ножен выпростал на треть и, судя по движению руки, такому законченному, извлекать его целиком не собирался. Скорее всего хотел показать, что он при мече булатном драгоценном. Алеша Попович зачем-то стрелу вложил в лук. А зачем? Если татарин стреляет из лука на скаку шесть, семь стрел в минуту и все стрелы в цель, то Алеша-витязь должен быть еще сноровистее, а не сидеть, приготовив одну стрелу загодя. Алеша так лук держал, словно ждал лебедь белую, легкогрудую. Да и лук его и по форме и по размерам скорее напоминал инструмент Амура, нежели боевую снасть. И все трое заметно конфузились от неопределенности своих действий и театральности поз.
Васька подумал вдруг, что «Богатыри», наверное, так хорошо расходятся, что похожи в принципе на продукт рыночных фотобудок, где можно сфотографироваться в черкеске с кинжалом, на нарисованном коне и в нарисованном аэроплане. А до войны не только с кинжалом, но и с наганом, и с саблей можно было — у фотографа это имелось.
Васька глядел на своих кормильцев-поильцев со все возрастающей скукой — кончилась игра, которая помогала ему раскрашивать, убирать цветными каменьями их оружие, поножи, оплечья, щиты и шлемы. Богатырские кони, которых он назвал: коня Ильи Муромца — Транспортером, коня Добрыни Никитича — Чертогоном, кобылу Алеши Поповича (а Алеша, думалось ему, скакал на кобыле) — Ласточкой, не ударят копытом, не тряхнут гривой под его, так сказать, легкой кистью.
Эта красивая мысль насчет грив рассмешила Ваську, он успокоился было и решил переписать небо на коврах, поскольку было оно, по его мнению, слишком уж голубым.
«Слышь, Васька, — сказал ему Афанасий Никанорович. — Брось. Такой голубой, другой голубой для твоих ковров — один хрен. Розовое и голубое оно как дети. В них никакой хитрости нет, одна чистота — они сразу делаются. Если не получилось, так и не будет. Не цвет оно, а состояние души. Брось, отнеси ковры Игнатию — и баста. Ты, Васька, за нас с Нинкой должен слово сказать. Нинка-то умела голубое писать, и сиреневое писать умела, и всякий другой цвет. И ты смоги».
Васька походил по комнате. Окна открыты, тепло — весна продышала дыры в стене. Вера Полякова стоит напротив на цыпочках, моет фрамугу. Ни к Первому мая, ни к Дню Победы Вера окон не вымыла, за что получила порицание от домоуправа.
— Вася, — сказала она, — хочешь, я и тебе окна вымою.
— Я мыл, — ответил Васька. — Ты не очень-то там пляши, не то твой Георгий вдовцом останется.
Вера прижала мокрую тряпку к груди, как когда-то прижимала дневник с хорошей отметкой, и улыбнулась.
— Что ты, Вася, у нас с Георгием жизнь будет долгой-долгой, счастливой-счастливой. Я на картах раскидывала. Три раза сошлось.
Васька вообразил в тени комнаты за Верой солдата в гимнастерке с закатанными рукавами — получалась картина под названием «Май 1946 года».
Васька вытащил из-за шкафа загрунтованный холст — сто на восемьдесят, не бязь какую-то, которую он пускал на ковры, но холст настоящий, загрунтованный как надо, под живопись, — на рыбном клею. Приготовил он этот холст с какой-то смутной целью, и, когда грунтовал и любовался тугой поверхностью, ему было стыдно. Конечно, всякое антиэстетическое действие дело стыдное: стыдно испачкать чистое, прилепить к законченной форме лишнее. Сейчас, глядя на звонкий холст, Васька вспомнил слова Афанасия Никаноровича о цвете и звуке — коснется он белого холста кистью, и это будет как провести кирпичом по стеклу.
Читать дальше