Вот пишет мне человек 53-го года рождения, не такой уж молодой, но явно сбитый с толку национал-патриотическим кликушеством последних лет. Он не хочет меня обидеть: «Вы — один из моих духовных пастырей. До церкви нас не допускали, так что нравственно воспитывались мы на книгах. Воспитались мужчинами, защитниками Родины». А дальше — про заграницу: «Все чаще печатают вести об актах вандализма на захоронениях наших солдат. Вам бы заступиться, Григорий Яковлевич, за память о погибшем солдате. Позаботиться о том чтобы перенести останки на родную землю, пока еще есть что переносить».
Сам он из Старой Руссы, в 42-м году я воевал в тех местах. Там столько не похороненных! А вся 2-я армия, которую Власов предал, — кости и черепа тысяч и тысяч в районе Мясного Бора… Это туда из-за границы переносить останки? Знаю, знаю, что прах миллионов, погибших в фашистских лагерях, — и солдат войны, и никогда не бравших в руки оружие мирных жителей, и детей малых, — развеян по полям Европы, втоптан в землю. Но там, где есть кладбища, в том числе — в Германии, они сохраняются в образцовом порядке, нам бы так научиться. У нас же в лучшем случае — символы, всем сразу: горят вечные огни неведомо над кем, и, как бездомные, возлагаем к ним цветы, не нашлось на просторах нашей родины места для родных могил. А кое-где огни эти уже погашены: дорог нынче стал газ, дороже памяти об отцах и дедах.
Пока мы были молодыми и мыслями все еще там, на войне, словно она не кончилась (это не просто — вернуться в мирную жизнь, многим в ней места не нашлось), бывало, соберемся, выпьем, и если пойдут разговоры, так все больше смешное что-либо вспоминалось: то ли будоражить в себе не хотелось главное, а может, из простого чувства застенчивости. И дух вольности жил в нас, цену что ли начали себе сознавать? Вот это, как мы после убедились, более всего ненавистно оказалось «отцу родному», которого мы всенародно славили: рабами управлять легче.
Помню, стояли мы в Болгарии, поздняя осень сорок пятого года, красива Болгария осенью, персиковая, виноградная пора, а мы ждем — не дождемся, когда же, наконец, демобилизуют нас, домой отпустят, хотя у многих там — ни дома, ни крыши. Тем более — домой. И вот собралось дружное застолье, было это не в редкость, хорошо сидим, и тут кто-то скажи, что у одного нашего начальника, не буду имя его поминать, может, он теперь отошел уже в мир иной, будто бы у него целый прицеп набит награбленным барахлом. А давайте сожжем! В том ли было дело, что мы его не любили, или чувство справедливости взыграло в нас (когда человек выпьет, ему непременно справедливость подай), но сказано — сделано. У нас, у кого они были, даже фотоаппараты поотбирал у всех особый отдел и командование, мол — не дай бог! — пушки наши сфотографируем, тайну военную выдадим. Мало того, что отобрали, так еще как бы под подозрение попадал человек, может, успел уже, выдал, поди знай…
А тяжелая наша артиллерия едва ли не вся осталась в сорок первом году в руках у немцев: у границы, в многочисленных окружениях, какая уж тайна! И в каждом киновыпуске эффектно стреляли наши пушки, и во всех газетах были их фотографии, но тем не менее фотоаппараты отобрали у всех. А тут — прицеп барахла. Еще и застолье не кончилось, он уже пылал. Просто решалось тогда, в молодости.
Впрочем, доводилось мне слышать и героические рассказы. Но странная закономерность: как правило, это рассказывают те, кто был далеко от фронта, немца видел разве что в бинокль, а чаще всего — охраняемого, пленного. Окажешься в таком обществе и чувствуешь, что ты, вроде бы, и не воевал.
Конечно, в сорок первом году и фронт, и глубокие тылы нередко постигала общая участь, всех вместе, и тыловиков, и окопников, случалось, гнали по дорогам в общих сборных колоннах, немцы, сознавая себя победителями, даже и не очень-то их охраняли: тысячи, десятки тысяч, миллионы пленных, обреченных. Но под конец войны… Мне как-то довелось читать воспоминания комиссара, верней — замполита дивизии или бригады всего лишь. Был он в ту пору уже директором Свердловской киностудии, мы были знакомы, оказались одновременно в Доме кинематографистов в Болшеве, он попросил, я не смог отказать, читал. А он рассказывал спроста, как они жили на войне, на каких сервизах ели-пили как раз в ту пору, когда шли тяжелые бои за Вену, как им австрийки прислуживали. И все это как будто так и надо, хозяин жизни писал. Никогда уже больше он так не жил, как на войне. Да он ли один?
А вот в той же Вене. Бой в городе идет, заскочили мы в особняк, внизу, в холле (я и слова этого тогда еще не знал), — убитые лежат, и немцы, и наши. А по деревянной лестнице наверх — очередь пехотинцев. И все какие-то нетерпеливые, жаждущие. Там, наверху, — женщина, к ней и стоит по лестнице очередь.
Читать дальше