Я вышел, взглянул вверх и ощутил себя чужеземцем. Не верилось, что когда-нибудь смогу привыкнуть к этим зданиям и пройти мимо не задирая головы. Вспомнились забытые слова из петхаинского молитвенника:
«Что такое человек, Боже, за что чтишь его? Начало его прах, и конец прах, и он подобен хрупкому черепку, засыхающей траве, увядающему цветку, мелькающей тени, убегающему облаку, дуновению пыли, исчезающему сну».
Ни этим словам, ни какой-либо иной фразе, вложенной в уста Бога, никогда не удавалось внушить мне страх, что я есть не больше, чем человек. Слово не в силах стать ощущением. На это способен только образ, потому что глаз бесхитростней уха.
Страх за себя как за человека я ощутил впервые именно при виде нью-йоркских башен.
Опустив голову и оглядев нью-йоркцев, я подумал теперь, что хасид был неправ, считая этот город трудным для Бога: передо мной толкались обыкновенные люди — «мелькающие тени», запустившие в небо этот устрашающий сноп из металла и стекла. Именно тут, в Нью-Йорке, становилось очевидно, что ничтожное способно творить величественное благодаря силе, которую сообщает ему истинно Величественное.
Сперва в памяти вскочила фраза, в происхождении которой я не разобрался: «Есть люди, у которых всё не как у людей, а как в Вавилоне!» Потом пришло в голову другое сравнение: «Вот люди, которые — стоит вдруг Богу чихнуть — хлопнут Его по плечу и пожелают Ему здоровья!»
Особенно надменно смотрелись сновавшие мимо красотки, обдававшие меня жаром ярких красок и ароматом незнакомых духов. Я попытался заговорить с ними. Не столько по повсеместному праву зазываемого красками и запахами самца, сколько по мандату дорвавшегося до свободы человека. Отвечали мне не одним только молчанием. Не оборачивались даже.
Я мстил им как мстят недоступному: осознанием того, что оно мне не нужно.
8. Эрогенный центр торгующего мира
Затесавшись в толпу, я шагал в неизвестном направлении.
Все вокруг меня, казалось, торопились на вакханалию торговых сношений.
С двадцаткой в кармане я чувствовал себя неловко, но догадавшись, что презреннейшей формой инакомыслия считается тут отказ от приобретения вещей, рванулся в драгстор. Изо всего ненужного выбрал коробку презервативов с репродукцией плодородной рафаэлевской мадонны и её двух печальных отпрысков на крышке.
Вместе с коробкой мне всучили листовку, подписанную комитетом противников аборта. Комитет призывал патриотов рожать как можно чаще. На фоне непролазной уличной толпы этот призыв поразил меня непрактичностью. Разве что в его основе лежал прагматизм высшего порядка: чем больше людей — тем больше покупателей, а значит, тем меньше вещей на откуп Сатане.
Поединок с Сатаной, между тем, сулил нескончаемый праздник. Согласно рекламам, обступавшим меня со всех сторон и свисавшим даже с застывших меж небоскрёбами дирижаблей, обмен денег на вещи есть полезный эротический опыт. Да и сами вещи, любая из них, воплощали непристойные символы — от оголённых губных помад с заточенными головками до обнажённых кур, нанизанных гузками на острые шесты.
Мне стало ясно, что нахожусь я в эрогенном центре торгующего мира.
Откликнувшись на эту догадку, передо мной — посреди тротуара — возникла голая самка с месоморфической фигурой, прильнувшей в экстазе к собственным сиськам. Я не удивился, поскольку люди месоморфического строения — с грудною клеткой шире, чем бёдра — отличаются страстью к шокированию. Приблизившись к ней, я выяснил, что, вырезанная из фанеры, она выступила из фильма, который крутили в кинотеатре за её спиной.
У входа, в углублении под аркой, свисал на тросе телеэкран, демонстрировавший финальную сцену ленты. Вместе со мной из толпы вычленилась юная пара. Оба с эндоморфическими, грушевидными, фигурами, намекавшими на доверчивость натуры.
Поначалу мне показалось, будто история нагой месоморфички исполнена печали: облокотившись на зеркальную стойку в баре и уронив голову на кулаки, она рыдала взахлёб и содрогалась всем корпусом. При этом грудь её, растёкшаяся по стойке, не тряслась. Потом рыдания утихли и перешли в затяжные всхлипывания: слёзы бежали в тесную ложбинку между сиськами. У меня мелькнула знакомая мысль об уникальности кино при раскрытии трагизма бытия. Обнажённость героини и её бессловесность придавали сцене дополнительный смысл, ибо одежда и речь скрывают истинное состояние души.
Стоило, однако, камере отпрянуть с крупного плана к общему — стенания страдалицы обрели иное значение.
Читать дальше