— Мертвые. Они догадываются, что дураки и те, и другие.
— Правильно! — обрадовался я. — Подумал об этом сам!
— Тебе так думать рано! — рассудил Кипнис. — И пришел ты сюда не думать.
— А у вас тут трудно уезжать? — сменил я тему.
— У него шурин збарски, — подвинулся к Кипнису третий старик, желтый и сухой, как пергамент.
— Что такое збарски? — спросил я.
— «Что такое збарски»?! — удивился он. — Збарский — это большой человек, Збарский потрошил Ленина.
— То есть как это «потрошил»? — не понял я.
— Хорошо — не спрашиваешь что такое Ленин! А напрасно! Ленин — это не то, что показывают у вас в мавзолее. Там показывают куклу с начинкой, — и помял пергаментное лицо.
— Пергамент-таки, наконец, прав! — сказал Кипнис.
— Пергамент? — удивился я.
— У него фамилия Пергамент, — пояснил Кипнис. — Не слышал такую фамилию, «Пергамент»?
— Слышал, — соврал я. — Так почему кукла?
— Как тебя звать? Не надо, не говори! Важно другое: если бы ты был мертвый, ты был бы непригодный для жизни; поставь тебя на ноги — упадешь; скажи тебе слово — не услышишь. Поэтому тебя — что? — зарыли бы в землю как непригодного для жизни. Но если б ты на что-нибудь годился, тебя порезали бы пополам и нафаршировали бы ненужным добром, чтобы смотрелся человеком, понимаешь? Но все равно: как бы тебя ни брили и стирали потом, ты будешь не красавцем из Грузии, а куклой с фаршмагом! А твоему милому товарищу Ленину такой крупный брис сделал — кто? — правильно, мой хуев шурин Збарский: он порезал милого товарища пополам и набросал в него всякой всячины.
— А при чем вы? Кто вас не пускает? Збарский?
— Этот поц давно мертвый. Не пускает литовская власть: уезжать, мол, пока нельзя, это неуважение к московскому товарищу Ленину! Ты, мол, из семьи Збарского!
— Что значит «пока»? — ухмыльнулся я. — А что для вас изменится потом? Разве что станете непригодным для исхода?
Ответил на вопрос не Кипнис, не Пергамент и не Левин, а толстый старик с задней скамейки, который все это время, беззвучно шевеля губами, беседовал с кем-то незримым. Поднявшись с места и подсев к живым товарищам, сказал:
— Слушай, я вот вижу про тебя, что ты задаешь нам много вопросов, а про себя молчишь. Сперва говоришь «из Москвы», потом, наоборот, «из Грузии». А ксивы есть?
Старики обменялись одобрительными взглядами. Я протянул им документы, и самый крохотный из евреев, с бородавкой на носу, подошел ко мне и сказал вполголоса:
— Ты не сердись на Маткина: он — человек прямой, но головастый. В прошлом году приходили двое живых людей, даже моложе тебя. И задавали вопросы. Маткину это не понравилось, и он оказался прав: взяли Цаплю Гуревича. С тех вот пор у нас и нет миньяна. Люди уезжают или умирают и ложатся на кладбище. Там для нас уже места не осталось, все покрыто плитками. Но ты не читай: там одна неправда! «Благородная душа», «мудрый, как пророк». Больше всего неправды написано не в книгах, а на кладбищах!
— А что с Цаплей? — спросил я шепотом.
— «Сионистская агитация».
— Что же он говорил?
— Только глупости: он дурак. Но говорил по-еврейски.
— А как вы тут теперь без миньяна?
— Мы восемь и Смирницкий с женой. Сейчас придут.
— А разве можно? Жена ведь у него, наверно, женщина?
— Женщина! — подтвердил он. — Но таких уже нет: сидит, молчит, а говорит только «аминь». Хотя в Талмуде написано, что женщины лгут даже молча, в Библии сказано: всякий человек лжив. И все-таки все мы, наоборот, молимся.
Старики закончили осмотр документов, и Маткин, обратившись к моему собеседнику, произнес:
— Не делай его беременным, Моисей: он пока не старый! — и, возвращая мне бумаги, добавил. — Человек занимается философией и зашел немножко отдохнуть, правда?
Я кивнул головой, то есть соврал, ибо зашел не отдыхать, а фотографировать. Хотя, согласно опыту, свободнее всего старики чувствовали себя в синагогах, где у них возникала иллюзия подзащитности, — фотокамера наводила на них ужас. Они страшились, что фотография может выдать их существование миру, в котором надежнее всего уберегает анонимность, подражание несуществующему. Поэтому я наловчился снимать, скрывая привязанную к груди камеру под курткой. К камере приспособил длинный трос, уходящий в карман, и если шум вокруг мог перекрыть пощелкивание затвора, я отодвигал шарф на груди и давил спусковой рычаг в кармане. Легче всего это удавалось во время молитвы, когда еврей, воровато — только для себя одного приоткрыв окно в небо и высунув голову, не видел уже никого кроме Бога.
Читать дальше