Но не только петхаинцы теснили мне душу. Все эти годы после чеченского налета я собирал списки еврейских поселений по всей разрешенной мне земле от Польши до Китая: сотни вымерших и вымирающих общин, о которых я добывал информацию из рассказов, книг, газет и архивов. В изголовье моей кровати, рядом с карманными часами на цепочке из скрепок, висела выцветшая от времени карта страны, исколотая кнопками, под которыми значились города и поселки, где некогда встарь — по своей ли воле или нет — оказались люди из моего племени вечных скитальцев. Кто они? Такие же ли, как я и другие петхаинцы? И что помнят, что знают?
Дважды в год, в Йом-Киппур и в праздник Исхода, я бубнил придуманную мной молитву, заклинавшую судьбу погнать меня странником по всем местам, в которых осели потомки людей, познавших как исход, так и изгнание. В тот же день, когда я обратился к властям за разрешением на свой собственный исход, я ушел из дома с сумкой за плечами, в которой помимо водки и фотокамеры лежали карманные часы деда, карта со стены над кроватью и синяя тетрадь для путевых записей.
Перед выходом на порог я записал в эту тетрадь свое первое ощущение, испытанное другим человеком много столетий назад: «Если не я, то кто? И если не сейчас, — когда же?» Так началось мое двухлетнее хождение по той стране, обещавшее неизведанные страхи, которые открывают еще одну неизменно волнующую истину, что быть живым — это роскошь, ибо живем мы меньше, чем не живем.
9. Он порезал милого товарища пополам
Через год после начала странствий я оказался в Вильнюсе, где и встретил Полю Смирницкую, в синагоге на Комьюонимо, — единственно уцелевший символ былого величия Литовского Иерусалима. Стены просторного зала, расписанные встарь бронзовой и голубой красками, почернели и потрескались. Узкие оконные просветы пестрели картонными заставками. Рядом с роскошной, но нечищенной люстрой без огней свисал толстый провод с тусклой лампочкой на перебинтованном изолентой низком конце. Прохудившаяся ковровая дорожка, убегавшая от тяжелой двери к помосту в конце зала, подчеркивала наготу дубового пола с выщербленными паркетными планками. Даже воздух застоялся с былых времен. Единственное, чего не удалось истратить годам и нищете, располагалось на помосте: зеленые мраморные колонны, и за ними — покрытый лаком белый шкаф для свитков Торы. На дверцах шкафа горела в полумраке звезда Давида и светились бронзовые письмена: «Ми камха баелим адонай» «Кто сравнится с Тобою, Господи?»
Впритык к помосту стояли скамейки с высокими спинками, а на скамейках, поеживаясь от холода, сидели вроссыпь, как вороны на проводах, восемь безбородых старцев. Каждый сидел в собственной позе усталого человека, но в каждой из них проступало то особое состояние одиночества, которое возникает не от долгих лет существования и покинутости людьми, не от изжитости надежд и истраченности страстей, но от близости другого, сквозного, одиночества: одиночества могилы. Кто знает, думал я, шагая к ним по дорожке, быть может, именно поэтому старые люди и кажутся мне носителями единственно возможной, нездешней, мудрости, пробившейся к ним из уже близкого пространства небытия. Не жизнь делает человека мудрым, а приближение смерти…
Когда старые евреи внимательно разглядели меня, один из них, убрав с носа очки, произнес:
— Что?
— Я тоже еврей, — ответил я, но никто не шелохнулся.
— Откуда? — спросил он же.
— Из Москвы.
— Третий Рим! — и над ним сразу же посмеялись:
— Левин у нас считает только до трех!
— В общем-то я из Тбилиси, — поправился я.
— Второй Париж! — рассмеялся Левин. — Слушай, Кипнис, вот ты опять посмеешься, а оно так и есть. Сами французы говорят: Тбилиси — второй Париж!
— Это говорят не французы, поц, а тбилисцы, которые не видели Парижа, — сказал Кипнис и повернул ко мне изрытое оспой лицо. — Все на свете существует в одном экземпляре!
— А говорят, Вильна — второй Иерусалим, — ответил я.
— Об этом как раз спроси у Кипниса, — хмыкнул Левин. — В Иерусалим едет у нас он, ему и знать.
— Вильна — не второй Иерусалим, — подвинулся Кипнис к Левину. — И не третий. Первый Иерусалим — это старый Иерусалим, второй — это сегодняшний, а третий — это в который мне разрешат уехать. Через 120 лет и еще 120 дней.
Я улыбнулся ему, но он меня не понял и обиделся:
— Молодые думают, что старики дураки, но старики знают, что дураки это молодые.
— Ну и кто прав? — поддержал я его.
Читать дальше