Степь велика, какие бы войны, возмущения и моры ни постигали людей, степь велика, можно найти глухие, заброшенные такыры и затеряться в них — степь велика, и никто не узнает, спас ты женщину с младенцем или зарезал их за круглым курганом. Но именно поэтому спасти их Жакияру было особенно приятно. И в его дымной юрте, где они со старухой спали, свернувшись, как животные, давно уже равнодушно не замечая уродства своих изношенных тел, появилась полубезумная женщина с еле живым ребенком на руках, а теперь они по истечении двух месяцев оба откормились на мясе и молоке, плоть их нежно взошла, словно тесто на дрожжах.
И узнал под старость кочевник Жакияр, что наш мир, накрытый небом, вовсе не одноглаз. Кривой хозяин, всю жизнь косивший сверху на своего раба одноюртника яростное око, оказался двуоким и прекрасным, как это и положено быть божеству. Лик его был еще огромнее, чем представлял Жакияр, и состоял из двух равновеликих частей, но настолько огромных, что, видя одну часть — день, вторую уже — ночь — человек увидеть был не способен. И круглая, яркая, блистающая Луна оказалась вторым глазом хозяина, которого Жакияр доселе считал кривым.
Так в зимнее полнолуние старик познал единство ночного и дневного неба, объял, облетел стремительной мыслью округлое замкнутое строение мира. Жакияр стоял возле юрты, только что наведавшись в загон для овец, минуту назад он держал за хвост дурную овцу, пытавшуюся проскочить у него под ногами на волю, а теперь он зачарованно смотрел на луну, понимая, что стоило лишь появиться в его доме молодой женщине, беглянке от людей, как его свободная отчужденность кончилась и он вынужден был сделать или добро, или зло. Самовольно выбрав добро и опять полагая, что его никто в этом уличить не сможет, потому как много лет никто не бывает в его доме и даже не знает, где это находится — дом Жакияра, он не мог знать, как знаем МЫ, о том, что произойдет совсем недалеко, в руинах бывшего Царицына и будущего Волгограда, и никому из нас, видевших когда-нибудь при жизни мирные берега Волги и мгновенно, навсегда покоренных ее голубой мощью, вольным полетом чаек и облаков над царственной водою, тишиной утренних плесов, зыбью меловых обрывов, сонной неподвижностью барж, лодок, портовых кранов и катеров над розовой бездной рассвета, павшего в зеркало реки, никому из нас, сладко томившихся музыкой мирных духовых оркестров, что наигрывали в полумгле прибрежных бульваров старинные вальсы, никому теперь, в этот миг, не было бы дела до жалкого кочевника, покорно ждущего смерти и уволившего себя от бед и обид людских — если бы МЫ не знали, какое испытание предстоит пройти каждому из нас, и если бы, готовясь к этому испытанию, не знала я, что наука эта для всех одна. Никто не ждет, не зовет свою смерть, а она вот уже стоит у моего изголовья.
Мать все еще сжимала в руке апельсиновый Лотос, от которого оторвался один лепесток и лежал на подушке среди спутанных седых прядей ее волос. Было уже утро второго дня, как Лохов прибыл сюда. Он очнулся в это солнечное и ослепительное после буранной ночи утро, как узник, внезапно припоминающий, что он приговорен к казни и ждет исполнения приговора. Лохов вслушивался в мерные тяжкие посвисты знакомого материнского дыхания, к неимоверному напряжению которого успел уже привыкнуть. Лежа в постели, иззябнув в скудном тепле, с трудом сохраняемом под старым тонким одеялом, он набирался решимости, чтобы встать и затопить печь. Вдруг его охватила тревога, что мать еще жива, ей тоже холодно, и, хотя удаление ее в пределы смерти было безвозвратным, ужасным, еще ужаснее было то, что она, возможно, еще чувствует и холод, и боль, и даже обиду. Лохов вскочил с кровати, словно поднятый грозным окриком, предвещающим нечто страшное, и вдруг опомнился, видя, что ничего более страшного, чем то, что происходит у него на глазах вот уже вторые сутки, быть не может.
И тогда, усмиренный безнадежным горем, Лохов стал припоминать, что ночью с ним была женщина медицинская сестра, которая поднялась, должно быть, на рассвете и тихонько ушла из дома… Он подошел к матери и увидел ее спокойное лицо, как будто посвежевшее за ночь, с тонким розовым светом румянца на щеках. Она, казалось, понимала его и как прежде, прощала ему все. Седые пряди ее волос были расчесаны и ровно уложены на подушке, видимо, сестра перед уходом умыла и причесала умирающую.
Рядом на стуле стояло блюдце с водой, где плавал прозрачный студень размокшей ваты. Лохов выплеснул воду в помойное ведро, куда-то сунул блюдце, затем переставил стул к буфету, над которым чуть в стороне в балку был вбит ржавый крюк, как раз подходящий для того, что Лохов внезапно и решительно задумал. Надо было теперь где-то найти веревку, а не будет ее, разорвать на полосы простыню, которую принесла медицинская сестра. И он стал искать веревку: заглянул в угол за буфетом, где валялись грудой старые башмаки, бутылки, полбуханки зеленого заплесневелого хлеба, продавленное ведро… потом вышел в холодный коридор, где в воздухе искрились сыплющиеся откуда-то снежинки.
Читать дальше