– Эй ты... слышь. Миколай Степанович. Как другу...
– Иди, говорю, по-хорошему. Ну чего привязался?
– Рассуди... У тебя голова большуханска, она все знает. – Вдруг заплакал Тимоха, его круто обнесло, и он, едва удержавшись на ногах, заскрипел зубами и приник к груди председателя. Радюшин беспомощно огляделся, словно бы подзывая подмогу, но пусто было на деревне и молчаливо. – Прости, председатель, – канючил Тимоха, дыша перегаром. Он елозил подбородком по клеенчатому плащу и все тянулся куда-то, видно, норовил поцеловать, собака. – У меня такая говоря, слышь? Как у отца-покойничка говоря. Мати у меня не молодка, да и я не молодец. Дак вот... Вишь, что со мной жонка исделала. Помоями меня, прилюдно. Хорошо, в глаза не попало. Из дому гонит, а дом-от отчов, у меня и бумага есть, и печать. Отчов дом-от, слышь? – Тимоха застонал и в голос завыл.
– Завтра, как протрезвеешь, приходи. В милицию-то заявлял?
– Ты что? Ты милицию брось, слышь? А, гребуешь? – внезапно обиделся мужик и больно пехнул Радюшина в плечо. – Я по честности ему, как по партии, ни одного слова не вру, а он в милицию меня. Простого народа гнушаешься, зараза. Тьфу на тебя.
– Глупый, да? Ты мне партию не трепли, – силясь удержаться, еще урезонивал Радюшин, но голос его против воли накалился, и председатель, сплющивая в карманах кулаки, вплотную придвинулся к распьянцовской голове и закричал: – Иди прочь, говорю! А то ударю, и не встанешь больше! Иди!
Знать, последние слова Тимоху ошарашили, он сник и провалился в темени, как будто и не было его, и только из ночной глуби всплывало неровное дыханье. Радюшин еще потоптался, соображая, как лучше поступить, и пошел прочь: но сердце-то распалилось, екало – не унять, и в горле сухость. «Из-за такой дряни и столько волнений, – думал, ожесточаясь и подавляя нахлынувшую дрожь. – Вдарить бы, чтоб красные сопли из носа. Пусть тогда идет жалуется».
Он уже сворачивал в свой заулок, когда Тимоха подыскал емкие слова и заорал на всю улицу:
– На твои не пил, на свои пил, распроязви такую мать. Я к ему по-товарыщски, значит, а он в морду. – Голос ввинчивался в деревенскую тишь нарочито дерзко, так что в каждой избе слыхать. Завтра разнесут по Кучеме, растрясут сплетни: вот и новость, вот и забава. – Ты гордоватой больно, а я тебя не боюся. Я тебе в ухо могу нас... хоть ты и гордоватой. Ну чего убежал? Трусишь, да? Ну ударь Тимоху, ударь, его все могут.
Уйти бы, не слушать эти помои, да ноги точно пристыли, завязли. Привалился к изгороди, и пока не умолк Тимоха, не захлебнулся руганью, выстоял Радюшин, каждое матерное слово впитал с глуповатой ухмылкой на губах... Во, как на князьке-то сидеть. Облаяли тебя, будто так и надо, а ты внимай критике масс, ты учись. Эх, дедко, дедко, совиные твои глаза. Много ты видел, да ничего не понял.
Странное дело: дурная брань, пусть и обидная поначалу, коснулась уха и как бы истончилась, завязла и вовсе пропала тут же. Ну что с пьяного спросишь? Но старик Геласий из памяти не выпадал, это от его совиных глаз в душе Радюшина постоянное раздражение, и весь вечер мнится председателю, что нынче его жестоко и неправедно обвинили в пакостном. Тут, видно, поблазнило Радюшину чужое присутствие, словно кто-то с крыльца подглядывал и дышал слабосильно, с легким хлюпаньем в груди.
– Эй, эй... чего надо!
– Сынок... я это.
Неожиданный материн надорванный голос ударил в самое сердце. Шагнул Радюшин навстречу, еще растерянно недоумевая, а Домнушка легонько прильнула, словно бы плоти в старушонке не оставалось – один взволнованный дух, и давай тыкать, мять сына кулачонком в грудь и чему-то своему смеяться дробно, точно захлебывалась радостью, а он неловко, мужиковато охватил материны хрупкие плечи и неумело поцеловал в теплый завиток волос на виске.
– Явилась не запылилась, – всхлипывала Домнушка под пазухой сына, поколачивая и в бока, и по хребтине, куда доставала рука. – Колюня, стыд божий, как тебя поносят. Знать, скоро отставку дадут.
– С неба свалилась, что ли?
– А мне-ка что, Колюня. Я нынь вольня птица. Снялась и полетела. За что так, чем провинился? – И вдруг посуровела, отстранилась. – Поди, поди в избу-то давай. Дому своего нет? Шляешься тоже, как басурман.
На крыльцо поднимались уже порознь, словно чужие. Жена Нюра вышла из горенки, видно, за занавесью стояла, дожидалась, лицо нынче вовсе желтое, поблеклое, да и волосы-то ко всему прочему густо освечены хной, и глаза шафранного отлива, и показалась она издали наезжей туземкой. Встала у порога, руки под фартуком нетерпеливы, что-то мнут, скоркаются, а сама навязчиво, с тоскливой мольбой досматривает за мужем, видно дожидаясь редкого приветного слова иль хоть просьбы какой. Господи, вот дожили до времени, когда в одних стенах будто, а говорить разучились. Радюшин, чувствуя Нюрин взгляд, упорно отворачивался, сопел, и кирпичное лицо его наливалось яростной красниной. Но матери, видно, устыдился, не повысил голоса, а лишь ткнул босой ногой в Домнушкин чемоданчик:
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу