Вообрази себе сцену, имевшую место в тот день в мастерской Корреджо. Мужчина указывает кистью: „Приподними ее, так. Нет, не всей рукой, только двумя пальцами“. Он подходит и показывает ей: „Так“. И женщина повинуется, делая со своим телом то, что он велит. И за всем этим наблюдают стоящие в тени люди: ученики, коллеги-художники, посетители.
Неизвестно, кто был его натурщицей в тот день: уличная женщина? жена покровителя? Атмосфера в студии накалена, но чем? Эротической энергией? Жаждущими пенисами всех этих мужчин, их verges? Несомненно. Однако в воздухе ощущается еще что-то. Поклонение. Кисть замирает, они все поклоняются чуду, явившемуся им, поклоняются жизни, мощным потоком истекающей из тела женщины.
Есть ли в Зулуленде что-нибудь, что может сравниться с этим, Бланш? Сомневаюсь. Во всяком случае не такая опьяняющая смесь экстаза и эстетики. Это случилось лишь раз в истории человечества, в Италии Ренессанса, когда древние христианские образы и обряды слились с мечтами гуманистов об античной Греции.
Во время нашей беседы о гуманизме и гуманитарных науках мы обе ни разу не употребили слово „гуманность“. Когда Мария, единственная из всех женщин отмеченная Божьим благословением, улыбается своей мягкой ангельской улыбкой и приподнимает у нас на глазах свой нежный розовый сосок и когда я, подражая ей, открываю свои груди для старого мистера Филлипса — мы обе совершаем акт гуманности. В подобных деяниях отказано животным, они не могут обнажиться перед другими, потому что они не прикрывают себя. Никто не вынуждал нас делать это, ни Марию, ни меня. И тем не менее мы делаем это, потому что переполнены наши сердца человеческие: мы сбрасываем одежды, обнажаем себя, обнажаем жизнь и красоту, которой мы наделены.
Красота… Живя в Зулуленде, где повсюду можно видеть такое изобилие обнаженных тел, ты, конечно, не можешь не признать, Бланш, что нет ничего более прекрасного, чем женские груди, и ничего более таинственного. Почему мужчины жаждут ласкать их, эти округлые мешочки жира, снова и снова, стремятся притронуться к ним кистью художника, или резцом скульптора, или просто рукой? Нет ничего более трогательного, чем наше соучастие, соучастие женщин, в их одержимости. Гуманитарные науки учат нас гуманности. После долгих веков ночи христианства гуманитарные науки вернули нам красоту, красоту человека. Именно об этом ты забыла сказать. Именно этому учат нас древние греки, Бланш, настоящие древние греки. Подумай об этом.
Твоя сестра Элизабет“.
Так она пишет. А о чем она не пишет и не намерена написать, так это о продолжении истории о мистере Филлипсе и об их послеполуденных субботних сеансах в доме престарелых.
Потому что история не кончилась тем, о чем она рассказала, — что она, одевшись, приняла приличный вид, мистер Филлипс написал ей „Спасибо“ на листке из блокнота и она ушла. Нет, история имела продолжение месяц спустя, когда мать рассказала ей, что мистер Филлипс побывал в больнице, где получил очередную дозу облучения, и вернулся в плохом состоянии, очень подавленный, потерявший надежду. Почему бы ей не заглянуть к нему, не попытаться приободрить его?
Она стучит в дверь его комнаты, минуту ждет, входит.
Все признаки налицо. Нет больше подвижного старика, лежит просто старик, старый мешок с костями, ожидающий, когда его на тачке увезут на свалку. Лежит на спине, руки вытянуты вдоль тела, кисти расслаблены, за месяц они стали такими синими и узловатыми, что трудно поверить, что когда-то они могли держать кисточку. Не спит, просто лежит и ждет. И прислушивается, конечно, к звукам внутри себя, звукам, которые издает боль. (Не будем забывать о боли, Бланш, думает она про себя, не будем забывать о боли.) Как видно, ужаса, испытываемого перед смертью, недостаточно; надо всем царит боль, она превосходит ужас, постоянно нарастая. (Может ли быть более бесхитростный, более жестокий способ завершить наш визит в этот мир?)
Она стоит у кровати старого человека, берет его за руку. Нет ничего приятного в том, чтобы сжимать эту холодную, синюшную руку в своей, но она делает это. Нет ничего приятного в подобных вещах. Держа его за руку, она самым нежным голосом, на какой только способна, произносит его имя и видит, как на его глаза наворачиваются слезы, старческие слезы, на которые не надо обращать внимания, потому что они набегают очень легко. Ей больше нечего сказать, и ему, конечно, тоже больше нечего сказать сквозь дыру в горле, в данный момент скромно прикрытую куском марли. Она стоит так, поглаживая его руку, пока со столиком на колесах и таблетками не появляется сестра Найду; потом она помогает ему сесть и попить (из чашки с носиком, из какой поят двухгодовалых, — унижению нет предела).
Читать дальше