Бланш улыбается.
— Если и сняли, я попрошу вырезать эти кадры.
Обе замолкают. Она думает: „Может, хоть теперь скажет, зачем вызвала меня сюда“.
— Элизабет, — говорит Бланш (не появилось ли что-то новое в ее голосе, что-то более мягкое, или ей просто чудится?), — помни, это их вера, их Христос. Так они восприняли его, они, простые люди. Так они восприняли его, и так он позволил им воспринять себя. Через любовь. И это не только в Африке. То же самое можно увидеть и в Бразилии, и на Филиппинах, и даже в России. Простым людям не нужны древние греки. Им не нужен мир чистых форм. Им не нужны мраморные статуи. Им нужен кто-то, кто страдает, как они. Как они и за них.
Христос, древние греки… Она ждала не этого, не это ей нужно в последнюю минуту перед расставанием, когда они прощаются, быть может, в последний раз. В Бланш есть какая-то безжалостность, какая-то непреклонность — почти как у самой смерти. Она получила урок. Сестры никогда не отпускают друг друга. В отличие от мужчин, которые слишком легко отпускают любого…
— Итак, ты победил, о бледный галилеянин, — говорит она, не пытаясь скрыть горечи в голосе. — Ты это хотела услышать от меня, Бланш?
— Примерно. Ты поставила не на того, дорогая. Если бы ты сделала ставку на другого грека, у тебя еще мог бы быть шанс. Например, Орфей вместо Аполлона. Экстаз, но не рационализм. Некто, меняющий форму, цвет, пытаясь приспособиться к тому, что его окружает. Кто-то, кто может умереть, а потом возродиться. Хамелеон. Феникс. Кто-то, кто привлекает женщин. Потому что женщины ближе к земле. Был нужен кто-то, кто ходит среди людей, кого они могут коснуться — положить руку на его тело, почувствовать его рану, ощутить запах его крови. Но ты этого не сделала — и проиграла. Ты поставила не на тех греков, Элизабет.
Прошел месяц. Она дома, вернулась к нормальной жизни, вылазка в Африку позади. Из своей встречи с Бланш она еще ничего не извлекла, хотя воспоминание о том, как они расстались — словно чужие! — все еще мучает ее.
„Я хочу тебе кое-что рассказать, — пишет она. — О маме“.
Она пишет сама себе, то есть той, кто находится в комнате вместе с ней, когда она сидит там одна; однако она знает, что слова не придут, если она не будет думать об этом тексте как о письме к Бланш.
„В первый год своего пребывания в Оакгроув мама подружилась с человеком по фамилии Филлипс, который жил поблизости. Я рассказывала тебе о нем, но ты, скорее всего, об этом не помнишь. У него была машина; обычно они ездили вместе с мамой — в театр, на концерты; они были парой — в цивилизованном смысле слова. Мама называла его „мистер Филлипс“ с самого начала и до самого конца, и я считала это знаком того, что не следует предполагать слишком многого. Потом здоровье мистера Филлипса пошатнулось, и пришел конец их увеселительным поездкам.
Когда я впервые увидела мистера Ф., это был еще вполне подвижный старик, с усами, куривший трубку; одет он был в блейзер и непременно при галстуке. Филлипс был юристом, причем весьма преуспевающим. Он заботился о своей внешности, у него было хобби, причем не одно, и он любил читать, — как выражалась мама, в нем все еще была жизнь.
Одним из его хобби было писать акварелью. Я видела несколько его работ. Фигуры людей напоминали в его работах стаффаж, но пейзаж удавался ему превосходно. У него было природное чувство цвета и понимание роли светотени.
Он написал маму в платье из голубой органди с развевающимся шелковым шарфом на шее. Не очень удачный портрет, но я сохранила его, он и сейчас у меня.
Я тоже позировала мистеру Филлипсу. Это было после того, как он перенес операцию и почти перестал выходить из дому. Это была мамина идея — чтобы я позировала ему. „Посмотрим, не удастся ли тебе отвлечь его немного, — сказала она. — Мне не удалось. Он все дни проводит в одиночестве, погрузившись в думы“.
Мистер Филлипс стремился к одиночеству, потому что в результате операции у него была удалена гортань. Теперь в горле у него было отверстие, через которое, как предполагалось, он сможет говорить при помощи протеза. Но он стыдился этой безобразной, похожей на сырое мясо дыры и потому избегал показываться на людях. Он все равно не мог говорить — он даже и не пытался научиться правильно дышать. В лучшем случае он издавал что-то вроде карканья. Наверное, для такого любителя женщин, как он, это было унизительно.
Мы с ним обменялись записками, и в результате я несколько суббот подряд позировала ему во второй половине дня. К этому времени руки у него уже немного дрожали, и он мог работать не больше часа: рак наступал и брал его в кольцо.
Читать дальше