У него была одна из лучших квартир в Оакгроув, на первом этаже, с застекленной дверью, выходившей в сад. Позируя для портрета, я сидела возле этой двери на стуле с высокой резной спинкой; на мне была шаль, которую я привезла из Джакарты, расписанная вручную охряными и светло-коричневыми узорами. Не знаю, шла мне эта шаль или нет, но я подумала, что как художник он будет рад ярким краскам, сможет поиграть ими.
В одну из суббот (потерпи, я подхожу к сути дела) — день был восхитительный, теплый, на деревьях ворковали голуби — он отложил свою кисточку, покачал головой и что-то произнес-прокаркал, а что — я не поняла. „Я не расслышала, Эйдан“, — сказала я. „Не работается“, — повторил он. А потом черкнул что-то на листке из блокнота и протянул мне. Там было написано: „Как бы мне хотелось написать вас обнаженной!“. И ниже: „Я был бы счастлив“.
Ему, очевидно, стоило немалых усилий выразить так вот свои ощущения. „Я был бы счастлив“, сослагательное наклонение. Что он хотел этим сказать? Можно предположить, что это означало „Я был бы счастлив написать вас, пока вы еще молоды“, но я так не думаю. „Я был бы счастлив написать вас, пока я еще мужчина“ — это более походило на правду. И когда он показал мне эти строчки, я увидела, что у него дрожат губы. Я знаю, не нужно придавать слишком большого значения тому, что у старых людей дрожат губы и слезы наворачиваются на глаза, но всё же…
Я улыбнулась, постаралась успокоить его и снова уселась на стул, а он отошел к мольберту, и все будто бы стало как раньше, но я видела, что он больше не пишет, а просто стоит и кисточка высыхает у него в руке. И тут я подумала — мы подходим к самому главному — я подумала: „Черт побери!“, развязала свою шаль, спустила ее с плеч, сняла лифчик, повесила его на спинку стула и спросила: „Ну как, Эйдан?“
„Я пишу пенисом“ — разве не так сказал Ренуар, изображавший пухлых женщин с молочно-белой кожей? Avec ma verge. Ладно, сказала я себе, посмотрим, сможем ли мы пробудить verge мистера Филлипса от его глубокого сна. И я снова повернулась к нему в профиль, а голуби продолжали ворковать в ветвях деревьев, как будто ничего не случилось.
Сработало ли это, разожгло ли его это зрелище — я, полуобнаженная, — сказать не могу. Но я чувствовала тяжесть его взгляда на своих грудях, и, откровенно говоря, это было приятно. Тогда мне было сорок, у меня было двое детей, грудь моя не была грудью молодой женщины, но тем не менее это было приятно, — так я думала тогда и так продолжаю думать сейчас, сидя здесь, иссохшая, в ожидании конца. Благословение…
Спустя некоторое время, когда тени в саду удлинились и стало прохладно, я снова приняла приличный вид. „До свидания, Эйдан, благослови вас Господь“, — сказала я, а он написал на листке из блокнота „Спасибо“ и показал мне-вот и всё. Не думаю, чтобы он ждал, что я приду в следующую субботу, и я не пришла. Закончил ли он портрет без меня — не знаю. Может быть, уничтожил. И уж конечно не показал маме.
Почему я рассказываю тебе эту историю, Бланш? Потому что я связываю ее с разговором, который мы вели в Мариенхилле о зулусах и древних греках и об истинной природе гуманитарных наук. Я по-прежнему не хочу сдаваться в нашем споре, не хочу покидать поле боя. Эпизод, о котором я тебе рассказываю, все происшедшее в гостиной мистера Филлипса, как бы оно само по себе ни было ничтожно, в течение многих лет оставалось для меня загадкой; и только теперь, вернувшись из Африки, мне кажется, я могу это объяснить.
Конечно, был какой-то элемент триумфа в том, как я себя вела: женщина в расцвете сил выставляет напоказ свое тело, дразнит дряхлеющего мужчину и при этом держит его на расстоянии, задирает его. Помнишь, какими задирами мы были в детстве?
Но здесь крылось нечто большее. Это было совершенно не характерно для меня. Как мне пришло такое в голову, размышляла я. Откуда я взяла эту позу, этот спокойный, устремленный в даль взгляд, в то время как мои одежды обвивали мою талию как облако и подчеркивали божественность моего тела? Теперь я понимаю, Бланш: от древних греков. От древних греков и поколений художников Ренессанса, наследовавших древним грекам. Когда я сидела там, я не была собой, точнее, я была не совсем самой собой. В моем лице предстала богиня, Афродита или Гера или даже Артемида. В тот момент я была одной из бессмертных.
И это еще не конец. Я только что употребила слово „благословение“. Почему? Потому что эпицентром происходящего были мои груди, в этом я уверена, груди и молоко в них. Какими бы они ни были, эти античные богини, они не источали молока, тогда как я, можно сказать, наполнила им комнату мистера Филлипса, — я чувствовала это, и, могу поспорить, он тоже чувствовал это еще долго после того, как я ушла. Греческие богини не были млекопитательницами. Но ею была Мария из Назарета, — не та робкая девственница из Благовещения, а мать, которую мы видим у Корреджо, которая кончиками пальцев осторожно приподнимает грудь, чтобы младенцу было удобнее сосать; та, что, надежно охраняемая своей добродетелью, смело открывает себя взору художника, а следовательно, и нашему взору.
Читать дальше