И вообще, как вы считаете: имеет ли право переводчик на свои коррективы, оправданные временем и величием той общечеловеческой, хотя и чужой мысли, которую он пытается донести до сегодняшнего дня? Имеет? Если отмерять от Пушкина — то да, конечно, имеет. Пушкин вон даже на Горация замахнулся, перекроил его, как хотел, и ничего, никто в его адрес никаких обидных слов по этому поводу не говорит. Ну а если это не Пушкин, а я, Александр Иванович Горт? Человек, имеющий достаточную профессиональную подготовку и тоже не лишенный чувства слова? Почему я не имею права на то же самое?.. Почему, почему… Спросите у тех, по чьей вине уже восьмой год лежит в издательстве мой сборник из старых китайских поэтов… Они вам скажут, почему… Я, видите ли, совершаю насилие над ними, я позволил себе убрать из них все эти названия местечек, уездов, городов, все эти фамилии ничтожных провинциальных чиновников, по какой-то причине вклинившихся в их жизнь когда-то, больше тысячи лет назад… Но, честное слово, кому какое сегодня дело до этих бывших некогда уездов или имён их начальников? Разве в них суть? Суть в том, что и Тао Юань-мин, и Ли Бо, и Ду Фу, и Бо Цзюй-и, за исключением этих, никому не нужных частностей, — это, дорогие мои, наши современники, более того — они не чужие, они, смею сказать, наши с вами соотечественники: слава богу, они и сегодня живут среди нас, и они учат нас не вчерашнему, а сегодняшнему, и если хотите знать — то даже не сегодняшнему, а будущему, потому что человек в массе своей ещё не дорос до них, и неизвестно, сколько ещё пройдёт веков и тысячелетий, прежде чем он до них дорастёт…
Нет, с японцами всё-таки легче, они не так любили привязывать свои мысли и ощущения к географии или к какому-нибудь конкретному лицу. Писали просто, что видели и что думали… Если дождь, то он дождь, у всех народов и при всех правителях, если снег, то он всегда снег, если человеку холодно, неприютно одному в пустом доме, то ему в нём неприютно всегда и везде, так было, так есть и так будет во веки веков… И именно поэтому пойди-ка купи сейчас мою книгу переводов из них: небось на толкучке на Кузнецком мосту или у памятника Ивану Фёдорову она теперь стоит рублей пятьдесят, не меньше, а номинал всего-навсего рубль… Да-да, не меньше пятидесяти… И то ещё попробуй найди…
Вздохнув, он откинулся на спинку стула, вытянул перед собой руки, сжатые в кулаки, и закрыл глаза… Прислушавшись, можно было различить в тишине чьё-то сухое старческое покашливание в углу, шорох переворачиваемых время от времени страниц, мягкие, будто крадущиеся шаги за спиной — мимо, к дверям, по ковровой дорожке в проходе у стены. Потом, если немного подождать, в зале раздавалось низкое нарастающее гуденье, толстые стёкла в окнах начинали дрожать и дребезжать, всё громче и громче — это машины, скопившиеся внизу, у перекрёстка, срывались все разом с места, набирая скорость по прямой от Манежа до поворота к Большому Каменному мосту. Проходило десять-пятнадцать секунд, рёв их стихал, и в зале опять устанавливалась тишина — до следующей перемены светофора там, на углу.
Странное дело! Вот и люди сидели здесь, рядом с ним, всего на расстоянии локтя, и машины гудели за окном, и двери иной раз хлопали, пущенные небрежной рукой, и даже очень громко, а всё-таки здесь он был больше один, чем в любом другом месте, включая и собственный дом. Никому здесь не было до него никакого дела, и стоило только поближе придвинуть стул и зажечь лампу, как сейчас же вокруг него устанавливался прозрачный, но непроницаемый колпак, и под ним был только он со своими книгами, а всё остальное, то, что двигалось, скрипело, шелестело страницами за спиной, — всё это было там, далеко, и никоим образом не касалось его… Проходило совсем немного времени, и под этим колпаком, под падающим на поверхность стола светом оживали важные, церемонные китайцы в длинных одеждах; медленно, заливая всё вокруг серебристым светом, всходила луна; покачивались на тёмной глади озера длинноносые лодки; ветерок пробегал по ивам; слышался далёкий стук вальков, женский смех, жалобный крик цапли на скошенном лугу…
Сколько же он просидел так, в этой тишине? Сколько? Если говорить именно об этом зале, то лет двадцать — с тех пор, как стал преподавать. А вообще? А вообще — всю жизнь… По крайней мере, всю свою сознательную жизнь… Это было… Когда это было? Когда он впервые пришёл в детский филиал этой библиотеки, помещавшийся тогда на углу, напротив уже не существующей теперь аптеки, в левом крыле баженовского здания? В сорок седьмом? Да, в сорок седьмом. Ну вот, с тех пор он сидел и сидит здесь, только залы менялись: сначала детский, потом студенческий — большой, высокий, с балюстрадой, некогда главный зал Румянцевской библиотеки, потом общий зал здесь, потом этот, научный, где он и сейчас сидит и откуда, наверное, его когда-нибудь и вынесут вперёд ногами… Если, конечно, ещё раньше ничего очень уж неожиданного не произойдёт.
Читать дальше