Близнецы орали порознь или вместе, а новоиспеченный отец, которому стукнуло тридцать, отрастил усы, вследствие чего за последующие годы возникло множество автопортретов, нарисованных карандашом, выгравированных на меди, отпечатанных с литографского солнхоферского камня: я, усатый и с улиточным домиком в глазу; я и приснившаяся мне крыса; я в кепке и жаба; я, усатый, прячусь за кактусом; и, наконец, я с половинкой луковицы и ножом.
Усы были в Париже вполне обычны. В Париже мы купили подержанную детскую коляску, куда помещали нашу двойню. Немногочисленные парижские друзья дивились тому, что Анна и я, будто в неотрепетированной пьесе, неожиданно взяли на себя роль родителей. А Пауль Целан, который лишь на несколько часов мог утихомирить свою меланхолию, ободрял меня, когда в работе над рукописью у меня, несмотря на протечки в стене, наступал затор из-за двух маленьких горлопанов.
Вскоре после рождения близнецов Конрад Аденауэр получил абсолютное большинство на выборах в бундестаг, отчего Германия, особенно при взгляде из Парижа, совсем почернела и стала похожей на рецидивиста, которого тянет на старое.
В перерывах работы над рукописью я рисовал монахинь, преимущественно из ордена святого Винцента, ибо их ширококрылые чепцы стояли у меня перед глазами со смерти моей бедной мамы в кёльнском госпитале Святого Винцента, а теперь я рисовал их в парижском метро или Люксембургском саду. И там же возле карусели, о которой писал Рильке, мне иногда удавалось вытащить Пауля Целана из того замкнутого круга, где ему казалось, что его преследуют, и откуда не видел выхода.
В Париже, когда Франц и Рауль научились ходить, мы купили деревянный детский манеж, а в августе поехали с нашими почти годовалыми близнецами в Швейцарию, где я на фоне подрагивающих от знойного тессинского марева гор пичкал мою «Оливетти» новыми главами, в которых снег ложился на снег, а Балтика все еще покоилась под сплошным ледяным покровом.
Вернувшись в Париж, Анна продолжала танцевать под строгим присмотром мадам Нора, а я писал, вполуха прислушиваясь к близнецам. Иногда к нам заезжал Вальтер Хёллерер; отсюда он рассылал по всему миру почтовые открытки, исчерканные лиловыми чернилами; Анне он купил платье, которое мы называли «хёллереровским».
Из Парижа я поехал весной пятьдесят восьмого года через Варшаву в Гданьск, чтобы отыскать там следы утраченного города. Сидя в уцелевшей городской библиотеке, я видел себя, четырнадцатилетнего, сидящего в городской библиотеке. Я делал все больше и больше находок, разыскал, например, мою кашубскую двоюродную тетку, которой я, сильно повзрослевший, показался таким чужим, что пришлось предъявлять ей мой паспорт. У нее пахло простоквашей и грибами. У нее мне пришло в голову столько, сколько не вместила бы одна книга.
С запасом находок я возвратился из польского вояжа в Париж: порошок для шипучки, шумная суета на Страстную пятницу, стойки для выколачивания ковров, маршрут, по которому бежал уцелевший при обороне Польской почты разносчик денежных переводов, моя дорога в школу и обратно, сохранившиеся в городской библиотеке годовые подшивки газет, программа кинотеатров с фильмами, которые шли осенью тридцать девятого года. А еще шепот в исповедальне, надписи на надгробиях, ароматы Балтики и кусочки янтаря, которые можно было найти вдоль кромки прибоя на берегу между Брёзеном и Глеткау.
Так все было сказано и в то же время сохранило свежесть, будто находилось под стеклянным колпаком для сыра. Я выработался, но остался неистощим, продолжал писать собственноручно, но временами чувствовал себя послушным инструментом собственных персонажей, особенного одного, которого — не знаю почему — звали Оскаром. Я вообще вряд ли могу объяснить, как у меня что-то рождалось или рождается, а если мне и приходится давать объяснения, то они вряд ли правдивы…
В октябре того же года я приехал через Мюнхен в баварскую или швабскую деревушку, которая называется Гроссхольцлёйте, чтобы прочитать там собравшимся членам «Группы 47» главы «Просторная юбка» и «Фортуна Норд», в результате чего «Группа 47» присудила свою премию автору романа, который к тому времени был почти завершен. Издатели тут же устроили складчину для премии, набралось четыре тысячи пятьсот марок — мой первый большой гонорар, давший мне возможность еще раз спокойно перепечатать всю рукопись на моей «Оливетти», так сказать, набело.
Кроме того, на премиальные деньги был приобретен изящный по дизайну проигрыватель, прозванный «гробом для Белоснежки»; я купил его после того, как впервые прочитал в Мюнхене на радио отрывки из романа, и привез этот проигрыватель в Париж, где мы теперь часто слушали «Весну священную» Стравинского и «Синюю птицу» Бартока.
Читать дальше