– Ну, кончай малевать, богомаз, я тебе щей свежих наварила. Томятся в печке, пойдем-ка похлебаем… Маленькую-то приготовил? Нам с тобой это теперь по погоде в самый раз будет… Пользительно.
Отчества своего – Феофилактович – Епифанцев не любил. Не за то, разумеется, что оно было связано с какими-то неприятными воспоминаниями об отце – сельском дьячке, в общем-то, дрянненьком и запьянцовском человечке, – а исключительно в силу его неудобопроизносимости. Обычно ни с первого, ни со второго раза отчества его (кто в наше время знает латынь?) не могли запомнить, молодые невольно улыбались, и, боясь обидеть, прятали улыбку, а люди пожилые, приставив к уху ладонь коробочкой, переспрашивали: «Как, извините? Как?»
Поэтому представляясь, он старался выговаривать свое отчество громче и отчетливее, чем требовалось, и это многим казалось высокомерным.
А в деревне легко и как-то само собой его мудреное отчество превратилось в «Филатыча» и так свободно его стали звать все – от мала до велика. Это ему очень нравилось, и не вызывало чувства неудобства. И к тому же – никто не лез к нему в душу.
С Москвой после смерти жены его, в сущности, ничего не связывало. Сын Егор был очень далеким от него человеком, – неудачливый, куражливый актер, но куражливый не в цирковом, красивом смысле этого слова, а грязно, по-купечески, и вдобавок – пьянчуга. «Горюшко-Егорушко…» – плача, ласково называла его покойница-жена, но сам Епифанцев не был способен на такое всепрощение. Они с Машей уже потеряли счет разводам сына и брошенным детям, среди которых так и не появилось настоящих внуков…
«Видимо, в деда…» – с грустью думал о сыне Епифанцев, смутно ощущая свою вину перед ним. Впрочем, в чем она, эта вина? Сам он, всю жизнь работавший, как грузчик, до изнеможения, до рези в глазах, до ломотья в спине, не понимал пустой и легкой сыновней жизни.
Нет, сын был отрезанный ломоть…
И в одну хорошую, ядреную осень, когда откурлыкали над Рыбинским морем журавли и отгремела суматошная последняя охота, Андрей Феофилактович вдруг ясно и с удивлением понял, вернее – почувствовал всей душой и телом, что ему не хочется возвращаться ни в свою московскую квартиру, ни в свою мастерскую на восемнадцатом этаже холодного и неуютного современного дома. Не захотелось – и все тут!
… Работалось ему в то памятное лето мало и как-то через пень-колоду, просто выполнял он привычную работу, без которой не мог жить. Сказывалось, конечно, и двустороннее воспаление легких, которым он переболел весной. Егор за три недели лежания в больнице не навестил его ни разу. Но главное, – главное было в другом.
…Слабый и желтый тогда после больницы, он с усилием поднялся от лифта по крутой лесенке к дверям своей мастерской. Двери были искорежены взломом и шатко держались на одной петле. Дурное предчувствие, словно тошнота, подступило к горлу. Когда он вошел к себе, в мастерской пахло остывшим дымом. Всюду – на столах, на мольберте, на стенах – виднелись следы и целые ошметки засохшего человеческого кала…
Страшный разгром, который учинило неизвестное хулиганье в его святая святых, никак не укладывался в нормальное человеческое понятие. Прежде всего незваные гости опустошили холодильник, в котором так, на всякий случай, стояли несколько бутылок. Водку они жрали прямо из чашек, после чего расколотили никчемную уже посуду о стенки. Синие в цветах осколки драгоценного кузнецовского фарфора усеяли пол…
Стены были покрыты матерными надписями из тех, что обычно пишутся на известке общественных туалетов. Только здесь надписи были крупнее и сделаны масляными красками из тюбиков. Особенно выделялось накарябанное пронзительной чистоты берлинской лазурью нелепое и безграмотное слово «пидорас». До Епифанцева сквозь выступившие слезы не сразу дошел смысл этого начертания.
Глаза у многих портретов были выколоты. В левой глазнице «Плотника Захара», словно у убитого человека, торчала мельхиоровая вилка.
Наконец, в центре мастерской был устроен костер. В него побросали все, что придется: подрамники и загрунтованные холсты, книги по искусству и ампирные стулья, отреставрированные долгими стараниями, готовые картины и две иконы пятнадцатого века в серебряных окладах, которым не было цены… Из трех десятков работ его любимой серии «Арктика» осталось чудом всего семь холстов. Она выставлялась целиком только один раз, еще в конце тридцатых годов, когда он был совсем молодым. С этих работ началась его известность. Правда, они неоднократно репродуцировались, но разве фотографии заменяют родителям убитых на фронте сыновей?! В мастерской произошло убийство – именно убийство, причем массовое. Сгорели и те несколько портретов, которые отобрала Третьяковка. Уцелели лишь картины, висевшие высоко, под потолком. Чтобы их сорвать, надо было подставлять стремянку, а это, видимо, пьяным и разгулявшимся молодчикам делать было лень…
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу