К дяде Мите часто приходили родственники и сослуживцы. Они приносили апельсины и яблоки, совершенно бесполезные, потому что дядя вообще почти ничего не ел, но в этом приношении сказывался голос традиции, голос давней мужицкой крови, пробившийся сквозь культурные наслоения двадцатого века, — в больницу, как и в тюрьму, полагалось нести передачу. Иногда посетители, как и жена Нина, глотали слезы, глядя на дядю Митю, иногда искусственно бодрились, иногда, выложив на тумбочку приношения, вздыхали с чувством выполненного долга и торопились уходить, пришибленные больничной обстановкой, обыденной безнадежностью. Этих дядя Митя в душе одобрял, потому что посещения были ему в тягость. Он хотел быть один, он хотел обдумать свою короткую, исчезающую жизнь — он давно хотел ее обдумать, да все времени не хватало, — и вот теперь, как перед концом финансового года, пора было подбивать итоги.
Май стоял изумительный, жаркий, и в то же самое время свежий, в раскрытые настежь окна накатывали волны тепла, пахнущего цветением, вскопанной землей, политым и высыхающим асфальтом.
Дядя подумал, что с самой юности, даже не с юности, а с отрочества не переживал он так полно и страстно весну. А ведь сколько раз — пять, десять, пятнадцать лет назад — пытался он вернуть это ощущение, это опьянение жизнью, мгновенное, не поддающееся логическому осмыслению, — оно не возвращалось, а если и возвращалось на секунду, то тут же ускользало, И вот теперь оно неожиданно возвратилось, весна опять кружила ему голову, томила его и сладостно мучила, он вновь упивался ею: тогда в предощущении начала, теперь в предощущении конца.
Он смотрел на свои руки, исхудавшие, истаявшие, как свеча, и чувствовал невероятную, режущую жалость к своему телу, к своей убывающей, как талая вода, плоти, к ничтожной своей физической оболочке. Душу не было жалко — души болезнь еще не коснулась, душа сделалась даже зорче и проникновенней. Она парила теперь и видела с мудрой трезвостью настоящую цену всем земным вещам. Душа поражала дядю своею высокой проницательной мудростью. Ей открылись такие высоты и глубины, о которых он и не подозревал раньше. Он не подозревал, например, что кусок высокого синего неба, видимый в окно, если смотреть на него неотрывно, дает ощущение полета, и полной свободы, и отрешенности от расчетливых и корыстных чувств. Каждый день небо было безоблачным и синим, каждый день дядя глядел в него и думал о нем, как о будущем своем пристанище.
Ему вдруг показалось, что если он запоет, то преодолеет страх, и земное притяжение тоже, и прямо сейчас сможет дотянуться до высокого и бездонного неба.
Когда он оторвал взгляд от небесной сини, то увидел, что на табуретке рядом с его постелью сидит Аркаша Карасев. Постаревший, с сединой в русых волосах, с морщинами, изрезавшими сухое лицо, и все же мало изменившийся, потому что ни седина, ни морщины не тронули сути. А глаза Аркаши, неистовые, почти белые, ничем не изменились, только вот смотрели сейчас непривычно растерянно и недоуменно.
— Что, друг Аркадий, — спросил дядя Митя, — не узнаешь?
— Почему это не узнаю? — улыбнулся Аркадий, сверкнув грубой золотой коронкой. — Ты что думаешь, таким красавцем стал, что тебя и узнать невозможно!
— Да, похоже на то. Похоже, что меня теперь разве что господь бог узнает. Если, конечно, меня к нему допустят.
— Это ты только что придумал, для меня специально или уже давно? — Аркадий опять насмешливо сверкнул зубом. — У меня, Митя, рука легкая. Кого я отходил, того смерть до ста лет не возьмет. У меня вон теща, да я тебе про нее рассказывал, вроде тебя, на тот свет собралась — врачей гонит да и бабок знахарок тоже, у нас под Горьким они еще попадаются в деревнях. Меня-то не было дома, я в командировке был, в этом, в Ираке, оборудование им там монтировал, приезжаю — привет, хоть сейчас вместо встречи за гробом иди. Я говорю: «Мать, ты что? — я говорю. — Тебе подарков притаранил три чемодана, не считая тех, которые малой скоростью следуют. Я денег на машину привез, а ты помирать собралась. Стыдно, — говорю, — и глупо. Что, — я говорю, — по райским кущам тебя возить буду?» Поехал в Горький, нашел там одного еврея Игоря Моисеевича — вот такой специалист! Он мне тещу в две недели поднял. Но сказал, что моя психологическая, эта, как ее, терапия тоже помогла. А ты говоришь! Кто тебя в Вене на главной улице в медсанбат нес? Аркадий Карасев, Советский Союз. А в госпиталь тебе кто фисгармонию доставил, когда ты совсем в тоску ударился? Опять же Аркадий Карасев, то есть я. Я и здесь тебя подыму. Наведу тут у вас порядок.
Читать дальше