— Что это, Митя, а? — спрашивал татарин Женя. — Что это? — Он пробегал растопыренными пальцами по своей костлявой груди. — Свербит. Как зуб. Или вот как кость, сросшаяся после ранения. — Он подтянул штанину, и на его поросшей рыжим волосом худой ноге стал заметен лучистый разноцветный шрам.
В этот день семья дяди Мити еще не переезжала. Мы готовились к переезду — увязывались узлы, картонная коробка из-под болгарского вина, раздобытая в гастрономе, набивалась книгами. Пора было освобождать гардероб. Дядя встал на стул и достал аккордеон. Он раскрыл футляр, смахнул пыль с инкрустаций, осеннее солнце блекло сверкнуло на клавишах. Ему вдруг показалось, что это несостоявшаяся его жизнь подмигивает ему вспышками театральных огней, несостоявшаяся, и все же нельзя сказать, что такая уж неудавшаяся, потому что были у него слушатели, и зрители у него были, и никто не перебегал ему дорогу, не интриговал, и не злословил: а что еще нужно артисту? Он сам, своею волей задушил свой успех, ему казалось, что он проживет и так, не растравляя себе душу нестойким дымом призрачной славы, а оказалось, что слава ему необходима, и даже не слава, это все бравурные и пустые слова, а просто возможность хоть изредка поймать на себе внимательные, понимающие, благодарные взгляды.
Дядя Митя провел по жидковатым своим волосам металлической расческой и вытащил аккордеон. Он заиграл и совершенно физически ощутил, как свалился с его груди камень, эта музыка оставалась с ним, она была с ним неразлучна, а это значит, что самое дорогое он не теряет вместе с домом, а уносит с собой. Дядя Митя ходил по пустым комнатам, чья невзрачность и ветхость сделались в полной пустоте особенно заметны, он ступал по скрипучему паркету, садился на широкие каменные подоконники, и мелодия отдавалась в высоких потолках, разливалась, расплескивалась, расходилась туманящими голову кругами, и отъезжающие во дворе позабыли о погрузке, и татарин Женя счастливо матерился, допуская иногда и вполне литературные выражения.
— Правильно, Митя, правильно, сукой буду, правильно! Прощальный вальс перед началом новой жизни! Заключительный аккорд и вечер воспоминаний!
Пахло горьковатым дымом костра, нафталином и ветхостью разворошенного и встревоженного быта, осенними листьями и просто осенью, ее свежестью и тленом. Грузовики выезжали со двора, катились по переулку в ту сторону, где вливался он в необъятное пространство Садового кольца, и все это время над ними, над диванами и шкафами, беззащитно торчащими из кузовов, над головами пассажиров, примостившихся тут же, на притычке, в обнимку с фамильным фикусом, — над всем этим, одновременно и радостным и печальным караваном, кружились, то вовсе затихая, а то раздаваясь с новой силой, переливы вальса, старого, сентиментального и благородного, не поспевающего за веком да и не стремящегося поспеть — просто и не назойливо сохраняющего свое достоинство.
***
Чем мерить прожитую жизнь? Какою мерою! Какими, так сказать, критериями руководствоваться?
Когда нас спрашивают, хорошо ли мы провели праздники или очередной отпуск, мы без труда оцениваем этот краткий отрезок времени, исходя из вполне определенных, не требующих пояснения предпосылок. Весело или не очень, кто да кто был, какая стояла погода, — все эти условия подразумеваются само собою. Но когда думаешь о прошедших годах, любая мера кажется недостаточной, неполной, односторонней — если хватало одного, то недоставало чего-то другого, и эта нехватка больно уязвляет теперь сердце намеком на совершенно очевидные неиспользованные возможности, внезапным горьким сознанием, что жизнь, в сущности, прошла впустую. Мне самому в последнее время все чаще приходит на ум эта обидная и беспокойная мысль — ее трудно отогнать логическими увещеваниями и тем более воспоминаниями о тех безусловно счастливых минутах, какие случались иногда в прошлом. Прошлое счастье не утешает. И вот после многих приступов бессонницы и отчаяния я понял, что единственный выход в том, чтобы иметь цель, реальную или недостижимую, важно, чтобы большую, не теряющую со временем своей притягательности и такую всеобъемлющую, чтобы в этом смысле она была равна — равносильна, равнодейственна самой смерти.
Мне неизвестно, думал ли об этом дядя. Свойственны ли ему были подобные или похожие на них мысли. Наверное, свойственны. Потому что никакие продвижения по службе, никакие семейные обстоятельства — женитьба на милой женщине Нине и рождение сына Сережки — не в силах были заставить его забыть про сцену, про аккордеон, про публику. То есть временами казалось, что игра сыграна, что страсть эта затерялась в дали прошедших дней и стала предметом воспоминаний, в которых ностальгия перемешана с иронией — на заре туманной юности и все такое прочее, но вдруг, в один прекрасный день, все начиналось сначала, и дядя Митя забывал про то, что он заместитель главного бухгалтера большого завода — двадцать тысяч рабочих, шутка сказать! — забывал про кредиты, безналичные расчеты, оборотные средства и про финансовую ответственность и вновь чувствовал себя артистом, ответственным за человеческие души. Он целыми вечерами пропадал в заводском Дворце культуры, и хоть на сцену не выходил, но от одного хождения за кулисами, от разговоров в репетиционных залах и осветительских ложах чувствовал себя театральным человеком. Своим в этом мире Знатоком. Профессионалом. Он даже совершенно серьезно решил, что как только Сережка кончит школу, он наплюет к чертовой матери на свою финансовую карьеру, на прогрессивки и выслугу лет и устроится на работу во Дворец культуры. Кем возьмут: режиссером так режиссером, концертмейстером так концертмейстером, в крайнем случае хоть заведующим постановочной частью.
Читать дальше