А тогда было не смешно, в тот вечер, накануне его отъезда из Москвы. Его отпустили в увольнение, и он пришел домой. У своих ворот он встретил Лелю. Она посмотрела на него совершенно незнакомыми темными глазами, и у него упало сердце.
— Я жду тебя каждый вечер, — опять-таки незнакомым, вовсе не насмешливым голосом сказала Леля, — я была уверена, что ты придешь.
Он молчал. Он не знал, что говорить. Потребовалось огромное всенародное горе, чтобы ему привалило счастье.
— Дома никого нет, папа дежурит в аптеке, а мама уехала к своей сестре, собирать ее в эвакуацию.
Темнело, переулок был пуст. Они, не сговариваясь, пошли в сторону ее дома. Он вдруг совершенно спокойно и конкретно подумал о том, о чем раньше не смел помыслить, даже в самых дерзких мечтах. Он не касался Лели и тем не менее ощущал ее совершенно по-новому, совсем не так, как раньше. Стены домов отдавали накопленное за день тепло. И в этот момент рядом, словно из недр московских подвалов, из глубин канализационных люков, из русл московских речек, загнанных в трубу, низко застонала сирена.
— Граждане, воздушная тревога! — металлическим голосом заговорил репродуктор на перекрестке. Ему ответили эхом репродукторы на Арбате и на Кропоткинской, сирена уже не стонала, а выла, и казалось, что это воют дома — глотками своих дымоходов и вентиляционных отдушин.
Они оказались в подворотне огромного шестиэтажного дома, мимо них в бомбоубежище пробегали люди, напуганные сиреной, кричали дети, свистели дворники, в руках у некоторых женщин мотались неизвестно зачем узлы с домашним скарбом. И вся эта толпа, простоволосая, застигнутая тревогой посреди домашних дел, в тапочках на босу ногу, испуганная, вызывала пронзительную до боли в сердце жалость. В длинном пролете подворотни гулко отдавались быстрые шаги и крики бойцов ПВО. Потом все внезапно стихло. Леля и дядя, прижавшись к стене, стояли у самых железных ворот. На противоположной стене подворотни мелом было написано: «Кто болеет за «Спартак», тот придурок и дурак» и была нарисована рожа, олицетворяющая, вероятно, этого нерасчетливого болельщика.
— Мы правильно сделали, что не пошли в убежище, — почему-то шепотом произнес дядя, — тревога учебная.
— Конечно, учебная, — отозвалась Леля. — К Москве их все равно не пропустят. — И, будто бы специально, опровергая ее слова, раздался грохот такой, какого они никогда в жизни не слышали, ухающий, несовместимый ни с какими городскими шумами, сопровождаемый, однако, скандальным звоном разбитого стекла. Леля прижалась к дяде Мите, и он услышал, как толчками стучит кровь в его висках не только от пережитого страха, но еще от сладостной тяжести ее тела. Он поймал себя на преступной мысли, что был бы рад, если бы еще раз раздался пугающий взрыв, потому что появилась бы оправданная возможность повернуть ее и прижать к себе грудь грудью.
— Ты боишься? — прерывающимся шепотом спросил он.
Леля подняла глаза и медленно сказала:
— Теперь уже наши наверняка не вернутся до ночи. Пойдем к нам, другого времени у нас не будет.
Они взялись за руки, как дети, и изо всех сил, словно при сдаче ГТО, понеслись по переулкам. Частый-частый хлопающий звук доносился с Садового кольца, дядя только после догадался, что это зенитки. Ухнул еще один взрыв, и они припустились бежать так быстро, словно чувствовали за собою страшную мистическую погоню.
В парадном было тихо и темно. Сердце еще трепыхалось у дяди в горле, но страх уже прошел. Квартира, куда они вошли, совершенно опустела. На непогашенном примусе выкипал забытый чайник. Вспоминались разные фантастические истории о кораблях, в одну секунду загадочным путем покинутых экипажем. Не зажигая света, Леля открыла дверь в своей комнате. В полутьме сквозняк шевелил занавесками. Дядя почувствовал знакомый запах — старых книг, хороших духов, нафталина, лекарств. Они стояли в полутьме и расширенными глазами смотрели друг на друга.
— Хочешь спирта? — вдруг решительно спросила Леля. Дядя Митя кивнул головой, хотя ни разу в жизни не пил ничего подобного. Леля достала из недр буфета большой аптекарский сосуд с притертой пробкой и маленькую, вероятно, лабораторную стопочку. — Разбавить?
— Не надо, — хриплым, не своим голосом сказал дядя. Он лихо, без предварительной подготовки, опрокинул рюмку, поперхнулся, у него перехватило дыхание, спазмы всех внутренностей выталкивали жидкость обратно, все лицевые нервы оказались парализованы. Дядя резко отвернулся, чтобы Леля не заметила его позора, и уткнулся в книжный шкаф, вытирая нелепые слезы. Он отдышался, сквозь темное вечернее стекло различил сочинения Достоевского в Марксовом дореволюционном издании. Собираясь повернуться, он вдруг различил шорох и, не смея поверить собственным ушам и самому себе, понял, что он означает. Дяде Мите вдруг сделалось жарко и душно. Закружилась голова, пересохло во рту, и ватными, непослушными стали ноги. Наступила полная тишина, и шорох за дядиной спиной звучал почти так же громко, как разрывы за окном несколько минут назад. Он уставился в мерцающие за стеклом книжные корешки, как будто бы в этом потоке невероятных, несбыточных событий хотел уцепиться за соломинку привычного, будничного бытия. Отблески прожекторов зыбко отражались в стекле шкафа, словно в глубокой колодезной воде.
Читать дальше