Геля, конечно, думала и раньше, но все в ее думах было очень неопределенно и смутно, брезжило вдалеке, расплывалось за дальностью. Когда она познакомилась с Митей Золушкиным и когда они стали встречаться, у нее и в мыслях не было, что это и есть ее будущий муж, ее судьба. Напротив, если бы кто сказал ей тогда об этом, она рассмеялась бы от души, и самое большее, что шевельнулось бы в сердце, — чувство, скорее всего похожее на жалость: когда-нибудь придется огорчить этого добродушного чудака с огромными красными руками, с медвежьей силой в объятиях и с доверчивостью младенца.
Об этом можно с уверенностью говорить, потому что в первое время Геля несколько раз ловила себя именно на чувстве жалости, точно и определенно предвидя ранний или поздний конец отношений с Митей. Поэтому она и не восставала и не бросалась в бой с Елизаветой Захаровной, когда та чуть ли не каждый вечер начинала то увещевать, то требовать:
— Чтобы ноги этого мужика, этого конюха не было в доме.
— Мама, ну что ты волнуешься, как будто я выхожу за него замуж? Мало ли у меня друзей? Пусть один будет такой. Кстати, он интересней многих моих филологов, а уж талантливей — подавно.
— Ну, конечно, самородок. Поэт-самоучка! Пойми, у него никогда не будет внутренней глубокой культуры. А без нее не может быть и настоящей поэзии, то есть настоящей красоты. Где-то я недавно читала: «На кой нам, плешь, твои богатства, гнилой проклятый Уолл-стрит? Наш лозунг равенство и братство…» Представь себе в устах у Пушкина это изящное выражение: «На кой нам, плешь». Фу, гадость! Даже говорить не хочется.
— Мама, но ведь это не Золушкин. Зачем ты действительно безвкусной и действительно безобразной строкой хочешь бросить тень на Золушкина? Он никогда не напишет ничего подобного.
— Ах, ты его уже защищаешь! Имей в виду…
Но Геля с младенчества, с детской выучки знала, как нужно ладить с матерью. Когда Елизавета Захаровна бывала в Москве, Геля и Митя встречались, назначая свидания друг другу в каком-нибудь скверике, а встретившись, шли либо в консерваторию, либо — иногда — в Большой театр, либо в Третьяковку, если был день, а не вечер. Но Елизавета Захаровна очень часто и надолго уезжала в командировки, чаще всего в Ленинград. Дмитрий подозревал, что именно благодаря этим командировкам его будущая милая теща так легко несет бремя одинокой женщины здесь, в Москве, на глазах у дочери. Но с Гелей ни разу на этот счет не заговаривал.
А Геля стала замечать, что Дмитрий все прочней входит в ее жизнь, и то, что сначала казалось игрой, забавой, этаким развлечением, превращается в поведение. Многочисленные друзья ее, приходившие в дом, постоянно менялись. Какой-нибудь канцелярист, наверно, сказал бы, что состав ее друзей был текуч. Геля думала, что то же самое будет и с Дмитрием. Походит-походит, потом реже, потом еще реже и постепенно вовсе исчезнет с горизонта. А стало получаться иначе, и как-то очень энергично, основательно, угрожающе-прочно. Друзья — все эти георгии, аркадии, алики, бори, миши — мельтешили и проваливались, как мука сквозь сито, а Дмитрий все был тут, наверху, на глазах, словно тяжелый крупный камешек, случайно попавший в муку. Мало того, круговорот друзей при нем как-то незаметно убыстрился. Они быстрее начали исчезать: то ли побаивались интимных объяснений с Дмитрием где-нибудь за углом в переулке, то ли чувствовали, что тут дело серьезней, чем у них, и что против настоящей пушки с пугачом не годится.
— Он окружает тебя пустотой! — кричала Елизавета Захаровна во время очередного объяснения с дочкой. — Ты понимаешь, что он окружает тебя пустотой. Вот погоди, он разгонит всех и останется около тебя один. Тогда поневоле…
— Мама, не будем об этом говорить. Я рада, что перестал ходить Алик. Я не сожалею о Георгии. Мне абсолютно не нужен Аркадий. Я сама, сама… Понимаешь?
Некоторое время она и к Дмитрию применяла метод, вырабатывавшийся годами. Сходит в кинотеатр с Аркадием и не скажет об этом, или расскажет о фильме, но будто бы ходила одна. Но постепенно лгать становилось все труднее, не потому, что боялась разоблачения со стороны Мити, а вот именно потому, что очень уж был доверчив. Всего больше она ценила в Мите именно то, что медленно, но упрямо, из месяца в месяц (а накапливалось — из года в год), он учил ее утраченной, или, скажем, частично утраченной, прямоте.
Потом руки стали привыкать к рукам, губы к губам, да и время не последнее дело. Стало казаться, что Митюшка был всегда и будет теперь всегда и не может быть, чтобы без него. Все превратилось в само собой разумеющееся, неизбежное, необходимое. Но зато все чаще и чаще появлялись приступы беспокойства: рано или поздно придется объясняться с мамой. О, это будет ужасно! Это, просто говоря, невозможно. Поскорее отогнать эту мысль! Что-нибудь произойдет, что избавит, освободит… Что-нибудь непредвиденное, как-нибудь все образуется, не может не образоваться. А как же иначе?
Читать дальше