— Да, разбил, — ответил он. Лицо его пылало. — Мой телевизор, что хочу, то и делаю с ним.
— Расскажите, зачем и при каких обстоятельствах вы это сделали? — несколько мягче попросил я. Я почему-то считал, что он разбил телевизор, принадлежащий соседке.
— Ты спокойней, Миша, не спеши, товарищи поймут, — снова заботливо посоветовала супруга. А он, этот Терехов, положив на барьер свои крепкие, в ссадинах руки, начал сначала тихо, очевидно стараясь таким образом сдержать волнение и гнев. Чувствовалось, что он весь кипит от какой-то безысходной неоплаченной обиды:
— В квартире у нас две семьи — мы да соседка, учителка Долина-Корнеева. Она одинокая, с мужем разошлась. Корнеев, он военный, куда-то на Восток уехал. Она здесь. Комната у ней, значит, одна, а у нас две комнаты, потому как нас четверо, старший сын в армии служит. И дочь в девятом классе. С соседкой у нас отношения какие? Да никаких, она сама по себе, мы сами по себе. Мирное сосуществование при разных, так сказать, идеологиях. А идеологии у нас разные. Ей нравятся битники, иностранные и отечественные, а меня от них тошнит. Ну и пусть, это дело вкуса: кому поп, кому попадья. Дочь моя учится в той же спецшколе, где эта Долина-Корнеева литературу преподает. Как она там преподает, я не знаю, могу только представить по рассказам дочки. "Исаковского не читайте, Леонова не читайте. Это устарело". Ну ладно, черт с тобой, дочь имеет голову на плечах, и без ее советов понимает, что читать и чего не читать. Так до чего дошла: в обязательном порядке заставляет учеников выписывать журналы "Иностранную литературу" и «Юность». — И потом, неожиданно: — У вас дети есть?
— Нельзя ли ближе к делу? — попросил я, вздыхая.
— Хорошо, пожалуйста. Я запретил дочке выписывать эти журналы. С этой самой Натальей Петровной у нас получился диспут, вернее, откровенный разговор. На кухне. Мы не ругались, нет. Мы спорили. Каждый остался при своих. Но я ей сказал, что ребенка своего калечить не позволю.
Он уже возбудился и теперь говорил громко, горячо, отрывисто. Я напомнил:
— Она сказала, что вы ее оскорбили?
— Врет, не оскорблял я ее. Просто сказал, что дочь моя не будет читать этих журналов. А она мне угрозу: "Тогда вашей дочери нечего делать в нашей школе — пусть в уборщицы идет". А я ей сказал, что в нашей стране есть власть рабочих и крестьян, Советская власть. Тогда ее хахаль, который там сейчас сидит, выбежал на кухню и обозвал меня ретроградом. А я ему на это ответил: "Если я ретроград, то ты просто гад, ползучий и вонючий". Это я не ей, а ему сказал, Запорожцу-Задунайскому. Сказал и ушел к себе в комнату. Там телевизор включен. Я сел, смотрю, а у самого вот здесь — он сильно, до звучности, постучал кулаком себе по груди — все клокочет. Передавали какую-то пошлятину. Все голые, обнимаются, фиговые листки отбрасывают. Ужас. Дочь встала и ушла в другую комнату от такой срамоты, а я переключил на другую программу. Там передавали конкурс исполнителей русской песни. И представьте себе — ни одной русской песни. И как издевательство, вышел какой-то недоносок и пропел песню про гармошку. Де вот я гармонист, и поэтому девушка меня не любит, ушла от меня к пианисту. Потому что я и гармошка моя — примитив и отсталость, а девушка моя хочет быть прогрессивной… А я сам, товарищ капитан, на гармошке играю. Баян у меня. И люблю этот инструмент. Я с ним и на фронте не расставался. Перед боем солдатам душу веселил. Вы знаете, как слушали? До слезы. А тут вышел какой-то суслик, для которого ничего святого нет, и давай измываться. Ну такое издевательство над душой, что я не выдержал: как держал в руках серебряный портсигар, подарок нашего комдива — я на фронте в дивизионе гвардейских минометов служил, — так и запустил этим портсигаром в того недоноска, что мне в душу плевал. Это что ж, думаю, где я нахожусь? В Риме? В Стокгольме? Или в вечно нейтральной Швейцарии? За что я получил два ранения?! За что умирали мои товарищи?! Чтобы кто-то развращал их сыновей, чтоб они позабыли своих отцов?!
Он с ожесточением рванул на себе рубаху, обнажив загорелую литую грудь, на которой словно воронка от бомбы зияла осколочная вмятина, отливаясь жуткой синевой. Глаза его наполнились сухим блеском, крепкие зубы постукивали, а голос упал до шепота:
— Они не щадят ни нас, ни наших ран, ни детей наших. Ничего не щадят.
Я не мог с ним говорить, не имел права, потому что правда была на его стороне, та высокая правда, за которую умер на виселице и мой отец. Я тихо и мягко сказал:
Читать дальше