(Новое литературное обозрение, 2005, № 75)
Сергей Бочаров
Синяя птица Александра Чудакова
Впоследнем опубликованном тексте Александра Павловича сказано: «Но для сознания эмпирический мир гетерогенен и отдельностен» [103]. Последнего слова нет в живом языке, оно образовано специально как термин – персональный термин как знак исследовательского языка А. П. Чудакова: «отдельностность» предмета в его картине поэтики Пушкина. Ну, а в классической «Поэтике Чехова», за тридцать пять лет до того, все помнят «случайностность» – не случайность, случайный, а случайностность и случайностный. Такие терминологические изыски должны иметь оправдание – открывать нам то, что без них не открывается. Терминологические эпатажи были во вкусе ОПОЯЗ’а, на который равнялся А. П. и хранил ему присягу на верность, – однако тут, похоже, слышится иная мыслительная традиция. Не просто случай, случайная случайность, а «собственно случайное, имеющее самостоятельную бытийную ценность» [104] – это, казавшееся терминологической прихотью, было уровнем созерцания. Случайностность как возведенное в энную степень качество бытия, нечто, видимо, образованное по типу немецкого философского словообразования и больше напоминающее стилистические причуды шпетовской герменевтики (если уж вспоминать параллели из тех самых 1920-х годов), чем столь чуждый какой-либо философской туманности язык формалистов, которые, что любил вспоминать А. П., говорили про Шпета с его для них устаревшей философичностью: zu spät .
Как бы почти по-средневековому свою случайностность А. П. породил как универсалию. Насколько для Чехова универсальна эта универсалия – другой специальный вопрос, но направление было взято и в филологическом мире произвело тогда сильное впечатление. Чехова это тогда нам заново осветило, но впечатление было больше нового взгляда на Чехова.
Александр Павлович не умер в свои 67 лет – он погиб. Ложится мгла на старые ступени – свой роман он озаглавил блоковской строкой, а сбылась над ним другая блоковская строка: Нас всех подстерегает случай . В общем потрясении главным чувством была человеческая утрата, только частью которой была утрата научная. В филологических поминках [105]звучало – «мир Чудакова» как мир широко и богато личностный; между тем это слишком общее слово – «мир», «мир писателя» – он принимал и стремился обосновать как филологическое понятие, «не метафорически, а терминологически» [106]. Литературовед на наших глазах обернулся писателем-романистом, прозаиком, оставаясь верен своей филологии и понимая ее не как расплывчато-вольную эссеистику, но как достаточно «строгую науку», «не метафорически, а терминологически»; в свои 67 он был в развороте новой филологической деятельности, но мы вынуждены сегодня подводить ей итог.
Теоретическую генеалогию его научного мира нужно лучше себе представить. Виктор Шкловский писал ему, прочитавши «Поэтику Чехова»: «Мой совет: разучитесь от Лотмана, научитесь Чудакову» [107]. Зубр старого формализма советует «разучиться от» нового структурализма – и когда? – в 1971-м, в год пика этого последнего, к которому Чудаков, конечно, был близок и участвовал в его акциях, но собственный путь его отклонился от тартуского «мейнстрима». К Шкловскому в связке и в сочетании с В. В. Виноградовым, к учителям-собеседникам, он оставался все же ближе, чем к Лотману. Я писал недавно по случаю книги Юрия Николаевича Чумакова о том, как наша воскресшая поэтика на том рубеже 1960–70-х сразу была различно развернута в двух образовавшихся неслиянных руслах – поэтики структуральной и феноменологической. Чудаков и Чумаков недаром образовали филологически-содружеское созвучие-рифму [108](немного смешное в звучании, вроде как «Горбунов и Горчаков» у Бродского) – они шли параллельными курсами и оба устремились по феноменологическому пути, на котором в чистой поэтике становилось тесно. Свой путь Чумаков описал как движение от поэтики к универсалиям [109], Чудаков же с универсалии начал, и универсалия эта была бытийной. Чумаков на протяжении лет строил свою филологию вокруг «Евгения Онегина», понимая его и как словесный объект, по Тынянову, и дальше Тынянова – как бытийственный универсум, «модель мироустройства». Чудаков в конце концов, и тоже идя от Тынянова (онегинскую статью которого начала 20-х годов он первый опубликовал в 1974-м), к «Онегину» как универсальной цели пришел.
От «Поэтики Чехова» к идее онегинского тотального комментария – таков был путь. Путь достаточно прямой, о чем говорит преемство терминологического почерка – от «случайностности» к «отдельностности». Задание на «тотальность», собственно, было и в чеховской книге – на полное описание художественного мира по уровням (повествование, объективное и субъективное, предметный мир, сюжет и мир идей), и на всех этих уровнях обнаруживалось – «изоморфно» и даже, пожалуй, несколько монотонно – то же самое. Мир Чехова был несколько раз прокручен по уровням, и главное – не была упущена ни одна им написанная строка. Кажется, можно сказать, что исследователь за полнотой всех чеховских текстов имел перед собой некий теоретический, идеальный объект, не названный прямо по имени. Автор не называет термина «эстетический объект» – а так назывался тот идеальный объект в европейской феноменологической эстетике начала ХХ века. Это не то, что прямо конкретное произведение, это его умозрительный, философский эквивалент. У нас об эстетическом объекте, в отличие от произведения, теоретически писал в 1920-е годы Бахтин [110]и свой полифонический роман в знаменитой книге рассматривал именно как эстетический объект Достоевского, ту общую модель его творчества, которую он описывал как бы сквозь произведения Достоевского как таковые (и этот ультратеорический уровень умозрения естественно породил великую массу вопросов, недоумений и возражений). А один из бахтинских alter ego, В. Н. Волошинов, в то же самое время назвал эстетический объект «синей птицей» творческого стремления художника и конгениального художнику интерпретатора [111].
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу