— И не стыдно? В вашем-то возрасте! Нина, дорогая, будь благоразумна.
«Нина дорогая» перестала колошматить руками куда попало, Жан встал, мне часто снится, что я с ним дерусь, вчера снова снилось, но нас уже не папа разнимал. У двери моей комнаты в неясном свете стоял человек, наверное, Джордж Винзор, он строил гримасы, скашивал глаза, высовывал язык. Рядом с ним была рождественская елка, Джордж без труда поднял ее и протянул Жану, словно букет цветов. И при этом напевал: «Счастливого Рождества!»
Сегодня Сочельник, но в Наре с начала оккупации это уже не имеет значения. Из-за комендантского часа всенощной не будет, аркашонские устрицы спят в своих садках, шоколада нет, сдобных булочек тоже, стало быть, не будет ни ночного бдения, ни рождественского обеда. Ясли из нашего детства остались там, наверху, на чердаке, обернутые в кокон из стружек, вместе с безногим ослом, волхвами с облупившейся позолотой, пастухами, несущими на плечах ягнят, словно ранцы, и ангелом, с хитрым видом покачивающим головой, если опустить монету в щелку между его сложенными ладонями. «Вот скупердяй, — говорил Жан, — не нравится мне его физиономия». (В конце концов он оторвал ангелу голову и засунул хитрую ангельскую улыбку на полку моего шкафа, в самую гущу теплых свитеров. Обнаружив ее на полке, я вытащила ее оттуда со всем хладнокровием, на какое была способна, и в тот же вечер ангел улыбался в носках моего кузена.) Зато немцы готовятся праздновать святую «Нахт» как полагается. Уже целую неделю они с умильным видом мастерят гирлянды из цветных веревочек, сосновых шишек, ягод и чего-то там еще (остролист в Ландах — редкость). Они посадили в котелок маленькое деревце и торжественно водрузили его в центре реквизированной гостиной; то же самое произошло на веранде. Ординарцы долго месили тяжелое шелковистое тесто, и теперь на кухонном буфете и обеих горках в столовой благоухают пироги с корицей высотой с цилиндр. С семи вечера звонки, звонки, весь штаб концлагеря щелкает каблуками в коридоре, на стульях растут горки фуражек, деревянный сундук завален шинелями, только и слышишь: «гутен нахт, гутен, гутен», полковник ходит вразвалочку, у него улыбка ангела-скупердяя, немного жеманная, лоснящаяся от снисходительности. Пьют. Что? Я спрашивала у Мелани. Коктейль. Полковник сидит за пианино, у него очень белые руки, кисти порхают в воздухе, он приказал оставлять двери в гостиную распахнутыми настежь, наверное, чтобы все могли им восхищаться. Вокруг него расселись гости, высокие, низенькие, старые и не очень, с закрытыми глазами, с раскрытым ртом. Они поют и все сочатся патокой. «Ох уж мне эта гармония, — стонал Жан, — я как будто вымазался в ней», и в прошлом году он улегся спать прямо во время этого концерта, вообразив, будто он на корабле. (Когда Жану было лет десять, на Рождество он размалевал себя под черта, пририсовал себе рожки и бородку жженой пробкой, а потом заявился ко мне, в самую темень, в самый глубокий сон. Взобравшись на спинку кровати, он вопил что-то ужасное, с ландским акцентом, а я умоляла: не надо, мне страшно. И он упал без сил на постель, прямо на меня. Когда поутру я открыла глаза, я увидела его лицо, все разукрашенное жженой пробкой, что делало его похожим на трубочиста. Встав с постели, я увидела еще одного трубочиста, в зеркале.) Ох, я умираю, сейчас умру, у меня такое чувство, будто за мной гонятся, а я закована в цепи. Он словно говорит: обернись, я здесь. Оборачиваюсь, а он улепетывает, крутит педали, все быстрее, быстрее, и говорит, что время летит быстро. Дурак, с тех пор как ты уехал, время остановилось, и я кручу педали вхолостую. Полковник долго благодарил папу: я, видите ли, «вельиколепная» наездница. Мне бы следовало краснеть от удовольствия, а я бормочу:
— Придурки. Достали меня своими комплиментами.
Мы сидим за столом, в помещении, которое служит нам столовой. Это каморка, где Мелани чистит серебряную посуду, вернее, чистила, так как от нее остались лишь разрозненные приборы и гнутые блюда. (Три сундука, набитые соусницами, щипцами для сахара, лопаточками для торта, приборами для устриц и рыбы спят под самым высоким дубом у двора, я присутствовала при их похоронах, однажды ночью в прошлом году.) Это комната, заставленная шкафами и освещенная висячей лампой, почти такая же веселенькая, как приказчицкая; бабуля развесила в ней гравюры с наполеоновскими походами: это нас ободрит, утверждает она. Уж не знаю, зачем ей так нужно ободрение, этой старухе с отвисшими щеками, в шелковых блузонах, на которые спадают золотые цепочки и лорнет; она целыми днями читает романы, причем вовсе не о подвигах Наполеона. Если во всем доме в Наре и найдется человек, кого немецкая оккупация не печалит и не тревожит, так это бабуля. Она без всякой настороженности скользит взглядом по этим господам (она всегда их так называет), взглядом голубых глаз цвета аквилегии. (Это ее собственное сравнение. Она хвастается своими познаниями в ботанике. У нее глаза цвета аквилегии, у ее детей, то есть у моего отца и теги Евы — ближе к агератуму, наконец, глаза Жана она сравнивает с анемонами с фиалковым отливом.) Меня она не любит, считает уродиной: во-первых, глаза у меня черные, а для нее это почти то же самое, как если бы на них были бельма (черные глаза не лучше белых); к тому же я тощая, ключицы торчат, а сзади — плоская. Если женщина хочет нравиться, она должна быть «о-круг-лой», утверждает она, напирая на «о», как делают местные дамы, стремящиеся казаться утонченными. А эти волосы, эта прическа — Боже, ну как можно девочке так причесываться? Я стягиваю свои вьющиеся волосы в косу-змею, бабуля верит в чары начесов и буклей, разве я могу причесываться, как бабуля? Теперь она отчитывает меня:
Читать дальше