Вот! Уф! Как я устал…
* * *
Слова могут уничтожить ситуацию. Они могут сделать ее смешной, и тогда она перестает быть опасной.
* * *
Как я пишу? Сначала я нахожу слово. Сначала оно мне нравится ужасно, потом я ношусь с ним несколько дней, а потом я делаю из него рассказ. Все очень просто.
* * *
Рассказ «Расстрелять» – это некое остановившееся зрение – мухи, погибшие в графине, и прочее. Надо было описать безмерность остановившегося времени. Все повторяется каждый день как заведенное, и вот это уныние разрешается еще более ужасным, абсурдным посылом. Человек обсирается. Все смеются. Ужасное становится неужасным. Фраза породила космос.
* * *
Смешное – это территория речи.
Абсурд – это такое видение. Когда ты не можешь объяснить происходящее с помощью логики или надо сэкономить время на объяснениях.
Вообще, происходящее с помощью логики не всегда объясняется, потому что оно многомерно. Это как кочки на болоте. Ты можешь пройти по кочкам, но ты не знаешь, что находится под кочкой в глубине. Абсурд – это хождение по кочкам.
Перепрыгиваешь с кочки на кочку и в конце ты получаешь смысл.
После произнесения какой-то незначительной фразы вдруг становится понятна природа вещей.
«Трудно думать обезьяне, мыслей нет – она поет».
Или: «Когда я вижу мусор на улице, я понимаю, что в государстве все в порядке».
То есть абсурдистская литература смешной быть не может. Она может быть какой угодно, ужасной, например, но только не смешной.
«Владимир Ильич любил детей. Подойдет и гладит, гладит… а мог бы и по горлу».
Вот вам и Хармс.
* * *
У Генри Миллера я взял разнузданность. Все можно. Но у него все это приобретает несмешной смысл. Жуть богемная. Видишь тряпку, потом еще одну тряпку, потом очень грязную тряпку, и поэтому та тряпка, что ты видел до этого, теперь представляется почти чистой.
* * *
У Белинского прекрасный русский язык. И уже не важно, о чем он пишет. Его критические статьи проникали в душу человека, и все чувствовали, что он прав. То есть только благодаря качеству языка он убеждает. Стиль убеждает. Можно убедить человека в чем угодно, если стиль настоящий.
И еще о русском языке: русский язык не обязательный. В нем можно переставлять слова. Переставил – получил иное звучание.
* * *
Армия – это непонятно для чего. Обычному человеку непонятно, почему надо стоять дневальным. Почему надо все время стоять у тумбочки. И зачем становиться по стойке «смирно», потом поворачивать голову направо, и все это надо делать лихо, молодцевато. А что такое «лихо» и что такое «молодцевато»? Надо в себе что-то перевернуть – ну, мы это играем, в казаки-разбойники, один разбойник стоит у тумбочки.
Там все время игра: начальник-подчиненный. Все играют. Некоторые заигрываются.
Это действует. Ты тоже начинаешь в это верить, но взгляд все равно лукавый.
Ты шутишь, но все должны думать, что ты говоришь серьезно. Потом возникает такая привычка, что ты все время шутишь, и не всегда понятно, где же ты не шутишь.
И не всегда доходит, что ты, вообще-то, не здесь и звать тебя никак – это убегание от того, что здесь, – от тягомотины, от тягла.
Форма общения с окружающим миром. Небольшая придурковатость приветствуется.
* * *
Мелкий, повседневный армейский юмор – это ответ на другой юмор, большой, угрожающий. Это ответ на то, что если человек пришел в армию, то он уже призван, он не распоряжается своей жизнью. Все помнят об этом постоянно. Надо внутри себя держать границу. А как? С помощью осмеяния. На границе небытия.
* * *
Меняются ли эти вещи? Нет. Иначе можно было бы говорить о том, что Швейк конечен, а Швейк бесконечен. Пока армия есть, будет Швейк. Гашек как-то сказал: «Мне вчера приснилась гениальная вещь – идиот на воинской службе!»
Если нет конкретной боевой задачи: «бежим вперед, колем там», – то будет Швейк.
Перерыв в беготне и стрельбе – и сразу идиотия. Без подготовки к стрельбе нет армии, но подготовка к стрельбе – это идиотия.
* * *
Зощенко, Довлатов – не смешны. Язык не терпит упрощения. Он его не прощает. Зощенко упрощал язык. Так у него получилось то, что потом назвали галантерейным языком. Можно на нем написать сто рассказов, но через тысячу рассказов ты уже не сможешь писать по-другому. Зощенко потом не смог от него отделаться. Язык его закрепил. То есть он закрепился в нем.
* * *
Пришвина я любил за то, что он траву описывал, росу, рассвет. Мне это нравилось. А потом, как только он все это перенес на социализм, все кончилось. Это уже читать не хочется, потому что и до него, и после него были люди, которые все это описали в выражениях куда более ужасных. Платонов, например. Прочитал до середины «Чевенгур» и уже знаешь, что будет дальше, – этакое монотонное, однородное месиво дремучего полуязыка – и все, читать не хочется. Ужас там даже не нарастает. Он сразу ужас. А потом – такой же ужас. Ужаснее того ужаса не получается. Читатель глохнет. Плато. Платонов – это плато. Ужаса.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу