Зато какое в ту ночь ненавидящее, искаженное болью и отвращением, чужое лицо было у нее! Как она кричала и злобно плакала, как я — тоже дикий от ненависти — выскочил из дому в темноту, — а в тот вечер много намело снегу, и я, когда шел, глубоко проваливался, — и быстро пошел в магазин за спиртом, а жена кричала еще мне, когда я уходил: «Вернись!» — да где там было вернуться!
А потом, через час, уже успокоившийся, погрустневший, шел я домой, ветер дул мне навстречу, закаменело лицо, и слезы выдувало из глаз, все скулы были мокрые. Мне было стыдно, я ругал себя и думал, вот она увидит сейчас мое помягчевшее лицо и как я ей тихо что-нибудь скажу, не прощенья буду просить и не объясняться снова, не разбирать, кто первый начал, а так что-нибудь скажу незначительное, спрошу, например: «Где стакан?» — или что-нибудь еще, и выпью, и она со мной немного выпьет, все поймет, и все станет хорошо.
Я увидел свой дом издалека, окна светились во тьме, желтили полосами снег, и так все звало к миру, к согласию, что думалось: «Ссориться перед лицом этой жестокой природы? Когда человек так покинут здесь, так одинок под ледяными сполохами и так, в сущности, должен быть нежен к другому человеку!»
Ее следов я сначала не заметил, это потом я смотрел на них, когда побывал уже в доме. Едва взойдя, я понял, что ее нет со мной больше и что это навсегда. Дом зиял страшной какой-то оголенностью, как после мародеров, все было разбросано второпях, не стало многих вещей, какой-то ерунды, к которой привыкаешь, как к себе. Не было брошенного на спинку стула шарфика, туфель в углу, варежек на столе в кухне — ничего не было, а главное, не было ее. Некому было сказать мирным голосом: «Где у нас стаканы?» — потому что не было нас,а был один я. Я не стал спрашивать стакан, а как был, в пальто, в шапке, пошел на кухню, достал стакан, налил до половины воды, потом раскупорил бутылку, — а бутылка заиндевела у меня в кармане, — и долил спиртом, глядя, как в стакане сначала слоисто мутнеет, а потом прозрачнеет, хотел выпить и не мог, так тряслись руки. Пришлось сперва отхлебнуть прямо на столе, а потом уже взять стакан, выпрямиться и допить. Вот тут-то я взял фонарь и вышел посмотреть следы.
Кругом смутно белели сопки, реденькие желтые огоньки мигали, чернела и рокотала внизу река. Все небо светилось звездной пылью, и только низко на востоке, над океаном, висела черная мгла, и в эту черноту грозно, медленно и ярко падали звезды.
А под ногами, в маленьком белом кругу света от фонаря, было три следа, три глубоких следа и комочки снега вокруг. И два следа были уже заметены поземкой, уже невнятны, те два, которые шли от дома — мой и ее, — только один след еще свеж, сахаристо поблескивал под фонарем, это был мой след, и вел он к дому.
На другой день, переночевав где-то, она улетала, и я знал это. Летом возле рыбозавода не было аэродрома. Но зимой, когда снег засыпал все кочки и ямы на тундровой поляне возле реки, — трактор отволакивал туда дощатую будку с железной печкой, по углам поля устанавливали флаги, и раз в день начинал прилетать и улетать «антон», привозил кинофильмы, продукты, водку, письма, газеты. И еще привозил и увозил немногих пассажиров, потому что рыбозавод был последним пунктом на авиалинии, и прилетали сюда и улетали только местные.
И вот когда на другой день в полдень застрекотал, поднялся и стал разворачиваться самолет, я понял, что на этом самолете улетает она. Сначала мне стало нехорошо, что-то вроде короткой дурноты случилось со мной. Но потом отлегло, и я нашел в себе силы выйти на улицу. Я вышел и смотрел, как разворачивается самолет, как он накреняется. Я знал, что и она смотрит на поселок сверху и отыскивает наш дом, а если уже нашла, то и меня видит, как я стою без шапки, в своем грубом свитере и унтах. И тогда я попрощался с ней, что-то толкнуло меня, я задрал голову и попрощался, помахивая рукой. А потом повернулся и, не глядя больше на самолет, хотя глядеть можно было долго, пока тот не скроется за сопками, — пошел к себе в дом.
Вот как тогда было. Но ей-то, конечно, пришлось полегче, потому что если она и любила меня, как я ее, если ей и было тоскливо и непоправимо, то она все-таки улетала куда-то в Москву, в город, в шум, к людям, которых ей предстояло встретить, к родным, которые, наверное, ей сказали: «А! Наплюй! Не стоит он тебя!» — это они умеют, любят говорить, наши родные и друзья. А может, тогда уже она не любила меня и легко уезжала, и забыла свои слова о верности до гроба и даже за гробом. Она когда-то говорила мне это, много раз, потому что я был самый прекрасный и удивительный.А потом я уже перестал быть прекрасным. Но даже если и любила еще тогда, все равно ей было легче. Легче всегда тому, кто уезжает. А я оставался один в маленьких серых днях и длинных ночах, там, на Кольском, и стыдно мне было искать сочувствия, и так и не сказал мне никто тогда слова утешения.
Читать дальше