Звонок. Идиоты, даже вечером мешают… Громкий. Настойчивый. Сама телефонистка звонит. Межгород или начальство.
— Редакция. Да. Гуляйвитер ужинает. Добрый вечер, Дмитрий Семенович. Последнюю страницу верстают. Ну, для нас это не катастрофично, бывает позже. Да, полиграфия хромает. Передовая? «Своевременно готовить почву под озимые». О кукурузе в следующий номер запланировано. Нет, я отвечаю за свои слова, передо мной план на неделю. «Королеву полей — в надежные руки», и разворот, да, в следующий, седьмого, не знаю, редактор ничего не передавал, планирует редколлегия, понятно, но ведь десятый час, я понимаю, никто не писал, я понимаю, сделаем все возможное, доброй ночи, Дмитрий Семенович.
Иван положил трубку, какое-то время сидел неподвижно. Хотелось крепко выругаться. Не было зла на кого-то конкретно, даже на Гуляйвитра. Ненавидел всю Тереховку. Теперь давай, секретарь, ругайся с наборщиками, звони на почту, умоляй печатника, пиши, верстай — выкручивайся. Все на секретарские плечи. Вывези. Что ж, он действительно вывезет. Еще раз. Не впервой. Он уже привык.
Даже приятно иногда. Ощущаешь свою настоящую силу и цену. Пусть наконец убедятся, на ком все держится. Резко поднялся. Походка молодая, упругая, голос резковатый, таким голосом отдаются команды перед боем:
— Уля, бегите за редактором, тревога. Первую не правьте, будет переверстка…
И поспешил к наборщикам, весь напрягшись, словно перед прыжком в холодную воду:
— Кто первую верстал? Вы, товарищ Скляр? Будем переверстывать. Звонил секретарь райкома. Я уже послал за редактором. Приготовьтесь.
Он сказал это спокойно и холодно, перечеркивая крики Приськи, которая уже швырнула на кассу наборную линейку.
— Хоть стреляйте — пальцем не ворохну.
— Надо с утра, человече, думать, а не в полночь на райком списывать. С утра до вечера в шахматы режетесь да зубы скалите: я сам завтра в райком пойду…
— От зари до зари со свинцом, как каторжный, — бубнил из угла старый печатник.
— Вам платят внеурочные, и можете завтра писать хоть тысячу жалоб, мне это безразлично, а сегодня закончите газету, иначе… — Злость поднялась в Загатном, он схватился за сожженную руку, чтоб опомниться, но было уже поздно. — Иначе обижайтесь на себя…
— Ты что, нас пугать? — завелся печатник. — Ты еще под стол пешком ходил…
Цех поплыл перед глазами. Неподчинение всегда бесило Ивана, а тут шло о большем.
— Попрошу не «тыкать». Мы с вами свиней не пасли и, надеюсь, впредь не будем.
— Подавитесь вы этими копейками, если упрекаете, — это Приська.
— Я и за большие деньги не стал бы с тобой свиней пасти, — снова печатник.
— Что за шум, что за гам учинился? Други-товарищи, прошу слова. Приськин голос я услышал от библиотеки, подумал — горим, — в цех влетел Гуляйвитер. — Что случилось, Кириллович?
— Секретарь райкома приказал передовую о кукурузе в номер, — сухо ответил Загатный.
— Я сейчас позвоню, попробую выкрутиться. А если уж такая доля — гуртом навалимся, гуртом и батька́ легче бить, и передовую изобразить — раз плюнуть, я сам к кассе стану, молодость вспомню, а Иосиповна мигом заверстает, золотые руки…
— Все, конечно, можно, — на глазах добрела Приська. — Если по-человечески…
— Такое уж ярмо наше, газетное, — гасил Гуляйвитер пламя ссоры, щедро рассыпая слова.
— Если бы кое-кто меньше командовал… — прозвучало из угла. — Разве мы не понимаем?
«Как он умеет с ними, эта бездарь, — завистливо думал Иван, отступив к окну. — Плетет ерунду, а они слушают и не злятся. Должно быть, чуют в нем своего, а я чужой. Масса любит простачков и демагогов…»
— Кто в воскресенье по грибы, обращайтесь к нашему профоргу, о машине я договорился, бегу звонить, — уже с порога крикнул Гуляйвитер.
«Но и я остолоп, сорвался, не приведи господи командовать людьми, кто-то писал, что великие гуманисты — потенциальные тираны, но ведь никто не может уничтожить в себе злость, пока не узнает, что в нем зло, а что добро. Сковорода. Надо бы извиниться». Он боялся растерять сладкое чувство самоуважения.
— Мы все… слишком нервные… Начитаешься макулатуры, набегаешься…
Цех молчал.
«Ты ждал, что они от радости упадут к твоим ногам, но что-то никто не падает. Может, ждут, что я стану на колени? Помилосердствуйте, простите… Много чести…» — Иван пошел к двери, вызывающе печатая шаг.
Последние месяцы Хаблак жил отдельно от семьи и отцовство свое воспринимал немного абстрактно. Скакал как сумасшедший — скрипели изношенные половицы в кабинете, — когда получил поздравительную телеграмму; все случилось намного раньше, неожиданно, Марту отвез в роддом брат Андрея. От счастья улыбался каждому встречному, жал руки, поил редакционных мужиков и, конечно, перебрал на радостях, такова уж тереховская традиция (да и не только, скажу я вам, тереховская). Потом, получив недельный отпуск, хлопотал возле жены и ребенка, ездил в город за кроваткой, пеленками, ползунками, ванночкой, дел хватило на все эти дни, а из белых матерчатых сугробов что-то уакало крохотное, красное, но всласть разглядывать это Андрею не разрешалось, а уж тем более брать на руки. Потом торопливые строчки жены скупо информировали, что она уже крутит головой, улыбается, любит глядеть на лампочку и на окошко. Андрей Сидорович, не принимая всего этого на веру, улыбался каждому известию и никак не мог представить, что где-то там, за сотню километров, живет человек, рожденный от него. Обыкновенные слова: «У меня есть дочь, моя дочь» — поднимали в груди сладкую бурю. Но проходило время, и цепкие будни тереховской жизни, неудачи на газетной ниве размывали ощущение праздника.
Читать дальше