Самута перезвонит моей Ксене и скажет ей подчеркнуто бодро:
— Не волнуйся и спи спокойно, твой гений — в Пакуле, ночует под родной стрехой. Уверен, что утром он явится пред твои ясные очи. Словом, не бери дурного в голову. И пусть позвонит мне, когда выйдет на домашнюю орбиту.
Но утром следователю позвоню не я, а председатель колхоза из Пакуля. И в голосе его будет тревога:
— Не разбудил? Да разве ж я знаю, когда интеллигенция изволит просыпаться? Это мы, темные, спозаранку на ногах. Тут такая оказия. Поехал я с рассветом в поле, к трактористам, ребята у нас хорошие, однако проверять надо. Только выехал за село, глядь, на полевой дороге, на клинке, как мы говорим, там еще овражек неподалеку, знаешь, куда пацанами за щавелем бегали, стоит Петрунина «Волга». Не запертая. Ключи на сиденье.. И никого вокруг. Я съездил к трактористам, возвращаюсь — стоит, как и стояла. Я — к мачехе, не ночевал ли Ярослав. Нет, говорит, не ночевал. Заезжал еще днем, походил с полчаса по огороду и попрощался. Так, может, позвонить начальнику милиции?
Самута попросит до его приезда никому не звонить, вызовет служебную машину и поспешит в наше родное Полесье, в живописный край лесов, рек и озер, как пишут в рекламных буклетах для туристов и на страницах посредственных романов.
Захватывающий, динамичный сюжетец я придумал!..
Глава лирическая
СВИНЬЯ НА СТЕРНЕ
Многое забылось, а это живо до сих пор: клинышек поля в стерне, окутанный утренним туманом, медленно, словно во сне, уплывающим к оврагу; скирда еще золотой соломы, на скирде — неподвижный аист, под скирдой белоголовый малец с книгой на коленях, а в ложбинке, где полегшая пшеница с осыпавшимися колосками, бело-розовая свинья, похожая на облако, подсвеченное предзакатным солнцем.
Воспоминание такое четкое, так глубоко врезалось в память, что, кажется, существует отдельно от меня: достаточно сесть в машину, промчаться двести километров, отделяющих Киев от Пакуля, свернуть, чуток не доезжая до села, у старого колхозного сада на грунтовую дорогу, что вьется мимо сельского кладбища, овчарни и Демьяновой риги, к нашему хутору, и я увижу все это наяву: стерню в паутине тумана, похожую на белое облачко свинью, брюхастую, раздобревшую за лето, а под скирдой соломы, на которой проводит последние летние деньки перед путешествием в теплые края аист, — самого себя. В лабиринте жизни это воспоминание для меня — как нить, сулящая счастливое возвращение под голубое небо из самых темных и глубоких закоулков в мир, который с каждым днем отдаляется, но не меркнет, а живой блеск его, отдаляясь, становится все тревожнее.
Я смело, порой безоглядно, шел по лабиринту жизни, потому что жила в душе уверенность, что в любую минуту, стоит лишь захотеть, смогу вернуться назад и начать жизнь сначала, уже иначе, совсем иначе.
Я жил так, будто у меня, как у спортсмена, впереди есть еще одна попытка, а может, даже и не одна…
И вот я уже возвращаюсь, пока что в мыслях.
Я всегда любил лето, летом длинные дни и можно с рассвета до сумерек, когда буквы уже начинают сливаться, читать книги. Не любил ночей, особенно осенних и зимних, — спать родители укладывались рано, отец или мачеха фукали на ламповое стекло: «Нечего на глупости керосин жечь!» — и мой спасительный, мой книжный мир покидал меня с последним миганием фитиля. Еще я не любил полудня: мачеха возвращалась с поля уставшая и злая, костерила меня и за траву, что мало нарвал, и за воду — мало наносил, и за свинью, что худая, за то, что теленок не растет, что много хлеба съел и молока много выпил, — по мнению мачехи, я виноват был во всех бедах мира, а главное — в горьком горюшке ее судьбы. В обеденные часы я старался не попадаться ей на глаза с книгой в руках. Одну книжку, а была то повесть о путешествии на Венеру, настигло возмездие: изрубленная топором, которым мачеха секла траву для свиньи, она обогатила рацион нашей Рохли. Духовная пища вечно голодной свинье явно пришлась по вкусу — ни клочка бумаги не нашел я потом в вылизанном корыте.
Теперь, глядя на корешки своих книг (сколько убито времени), я думаю: вот они, неиспользованные резервы для развития свиноводства!.. Видите, во мне даже юмор прорезался…
После обеда хуторские женщины тянулись к лавочке у нашего двора. Мачеха, на ходу дожевывая горбушку хлеба — так и не успела за хлопотами поесть, — хватала тяпку и тоже спешила к женщинам. Звено уходило в поле. Я стелил на крыльце, в тени, отцову шинель, в изголовье клал фуфайку и — о мои сладчайшие часы! — читал. Нет, я не читал, я жил в волшебном мире, пока не спадала жара и из хлева не выползала разморенная дневным сном, благодушная, но уже растревоженная своими колосковыми видениями Рохля. Она долго чесалась о крыльцо, а если я, зачитавшись, не проникался ее беспокойством, дергала за полу шинели. Не отрывая глаз от страницы, я поднимался и брел через двор как лунатик, распахивал калитку. Свинья подплывала ко мне, приостанавливалась, прогнув широкую спину. Я боком садился на спину Рохли, правой рукой хватался за жесткую щетину на ее загривке, держа перед собой в левой раскрытую книгу. Свинья, похрюкивая, словно интересуясь, о чем там пишется, трогалась с места. Дорогу она знала хорошо. Выбравшись со двора, сворачивала в улочку, узкую, тенистую, сокрытую под шатром сплетенных ветвей, в гуще которых желтыми фонариками светились груши-спасовки, да то и дело вспыхивали солнечными лучиками иволги. Но я не замечал ни этого зеленого тоннеля, ни груш над головой, ни золотистых птичек; в эти минуты я вместе с героем книги врывался в опочивальню красавицы, снимал меч и, трагически нахмурив брови, вопрошал: «Молилась ли ты на ночь, Дездемона?»
Читать дальше