Пока мы стучали на машинке, отец заглянул в комнату, обеспокоенный ранним оживлением в доме.
– Что случилось?
– Расстреляли Вапцарова.
Старик хотел было что-то сказать, но смолчал. Только стиснул зубы, на мгновение закрыл глаза и потом ушел к себе.
Потом уже, наверное в сорок третьем году, ко мне домой заявился как-то один молодой человек в немецком мундире. Присмотревшись, я узнал в нем одного софийского бродягу, которого называли Русским – по его происхождению. В прошлом он бывал в нашей школьной компании. Не дожидаясь приглашения, Русский вошел. Пыжась, явно в расчете произвести впечатление своим новым мундиром, он сообщил, что зачислен в армию Власова.
– Ты же вроде бы относил себя к левым? – спросил я.
– Да ни к кому я себя уже не отношу. Одевают, платят, какого рожна больше?
Можно было бы прогнать его, но в те времена это могло бы повлечь за собой лишние неприятности. Поэтому я предпочел прогнать его так, как отец выставлял из дома нахалов – молчанием. Русский предложил мне сигарету, но я отказался. Он покрутился, еще раз выложил мне свое алиби – «одевают, платят, какого рожна больше?» и в конце концов испарился.
– Что это за немецкий солдат? – спросил Старик, когда новоиспеченный власовец ушел.
Я объяснил.
– Не хочу, чтобы у нас в доме бывали немецкие солдаты, – резко сказал отец. – Не забывай, что в этой комнате сидел Вапцаров.
Все эти эпизоды, которые я привожу, могут показаться не имеющими никакой связи, но в моей памяти все это различные проявления одного и того же человеческого характера, различные формы воздействия, которое этот характер оказывал на меня. Это были уроки поведения и мировосприятия, которые Старик преподносил мне в своей обычной манере – без долгих объяснений и нравоучений, а просто и внушительно, порой беглым намеком, а иногда с коротким и безжалостным приговором.
Помню один из последних уроков, которые он преподнес мне в то тяжелое и душное военное время. С присущей молодости самоуверенностью я начал «Историю современного искусства», которой не было конца-краю и которую я забросил где-то на трехсотой странице, потому что не было никаких видов на ее издание. Примерно к тому же времени относятся и наброски «Путешествия в будний день». Забросил я и начатые переводы из Маяковского, так как мечтать об издании подобных переводов в те времена мог только сумасшедший. На моем письменном столе валялись рукописи, покрытые слоем пыли, в комнате было разбросано и настолько запущено, что она казалась необитаемой. Она и в самом деле стала почти необитаемой, если исключить те несколько часов, которые я проводил здесь по ночам, потому что дни напролет просиживал в кофейнях и кабаках, убивая время разговорами.
– Уже несколько месяцев ты не бываешь дома, – сказал мне однажды Старик. – Посмотри, в каком беспорядке ты живешь.
И он показал на беспорядок в комнате.
Я молчал, понуро ожидая, пока пройдет гроза.
– И беспорядок не только в комнате, – продолжал отец, – а во всей твоей жизни. Эта комната – точная копия твоего внутреннего мира. У тебя даже желание писать поросло бурьяном.
– А что писать? Сам видишь, что всё останавливают!
– Останавливают не только твои работы, – возразил Старик. – Знаешь, что останавливают и мои книги, и многих других людей. Однако это не повод для того, чтобы бездельничать целыми днями.
– А какая польза работать напрасно?
– Работа никогда не бывает напрасной. Она подтягивает человека, сохраняет его ум бодрым и ясным. Леность разлагает ум. Леность – это вид медленного самоубийства. Люди, которые занимаются одними пустыми разговорами, только напускают на себя умный вид. В лучшем случае они когда-то были умными. Самый верный признак того, что они перестали быть умными, – именно их пустая болтовня.
Он ничего не сказал больше, однако, собравшись было уходить, я снял пиджак и принялся за уборку. Разобрал рукописи на столе и занялся «Путешествием». Отец обладал даром внушать добрые мысли, умел заставить устыдиться самого себя и, если ты затонул в болоте, протянуть руку, но без тени милосердия или высокомерия, а так естественно, будто здороваясь.
На следующий день Старик снова появился у меня и, словно не замечая перемены в обстановке, протянул мне знакомый том. Это был «Крик о правде».
– Издатель хочет снова послать рукопись на цензуру. Думает, что на этот раз сумеет протолкнуть. Только, как ты знаешь, я перевел стихи в прозе, а он настаивает на стихотворной форме. Заплатит по самому высокому тарифу. Так что, если хочешь, берись…
Читать дальше