Нахмурился Клюев, строго так говорит: прошу знакомиться, заместо меня товарищ определился, так вы тут ладом у него. Растерялся Бабай; посерел, лицом затряс; а-ммм… — лопочет. — Выдь-ко, — сказал Никифор Клюеву; подошел к Бабаю: некогда мне счас с тобой, гнида. Ну, встренемся, поди. И ушел.
Повез Клюева к себе, в пустую избу, занял у соседей самогонки, и — всю ночь глаз в глаз просидели. И вроде так ни о чем путном и не поговорили, а, проводив друга-товарища на пароход, весело шагал Никифор утром на работу. Ясная стала жизнь: давай, товарищ, знай-поворачивайся, а то не поспеет уезд к светлому дню всемирно-революционного торжества. Вот сраму-то будет.
Так началась у Никифора Крюкова новая жизнь. Поначалу он все больше по уезду мотался — продналоги собирал. Созывал крестьян в избу побольше, или в школу, и — потихонечку, как водится, речь толкнет, а потом уж разговоры начинает. Мужики слушали с интересом, только сильно воняли. Никифор поначалу обижался на это, да потом махнул рукой — такой народ, некультурный! Но разговоры вели хитрые, в глаза смотрели сторожко. Крюков под их взглядами вертелся, как на иголках, где не хватало слов — на руках, пальцами старался объяснить, сколь выгодна мужику большевицкая линия. Однако чаще всего после таких собраний крестьяне, охрипнув от ругани, вываливались на улицу и начинали сворачивать друг другу скулы. Дрались молча, страшно и жестоко. А Никифор торопился домой, — ждать конца было опасно. Раз припозднился — пальнули вслед из карабина. Не попали, только лошади ухо прострелили. Но потихоньку дело в деревне пошло на лад — возникал какой-то актив, Советы, с которых можно было и бумажку стребовать, и так вызвать кой-кого, поспрошать.
Перестал Крюков по уезду колесить. Там более, что неспокойно стало. И в уезде, и — вообще. Перли белые. Сначала раненых стали завозить: ищи, Никифор Степаныч, куда разместить! Потом части отходящие — опять Крюкову работенка. А потом — штабы, лошади, обозы, бабахает где-то… Совсем обалдел, не спал неделю. Раз забежал к Евсейчику, — не могу! Сымай! Давай карабин! Не дашь — все равно уйду. У меня наган есть.
Потемнел Евсейчик лицом. — Если уйдешь, — говорит, — я тебя, гад, на любом фронте сыщу, и кем бы ты не был — собственной рукой шлепну, паразит. Ступай. И знай — разговор еще не кончен. Может, я тебя за эту твою насквозь контрреволюционную выходку и после полной победы прищучу. Кровью свои слова искупи. Кровью, гад!!
Струхнул Никифор, выскочил из кабинета. Опять, однако, крутиться надо — Крюков здесь, Крюков там… Как-то подскочил Митька Котельников, секретарь: отпусти, Никифор Степаныч! — чуть не пристрелил, да. Наган не заряжен был.
Ончилась мука в городе. Поехал снова по уезду, муку собирать. Давали мало, да к тому же неохотно ездили мужики в уезд с мукой — обозы вырезали по дороге. Иногда и так было: перехватит Крюков в деревнях несколько мешков, загрузит в пролетку, — погоняй, Никита!
И вот вернулся как-то таким образом он ночью в уезд. Отпустил Никиту с пролеткой и пошел к себе, в пустую избу. Утречком встал, потопал на службу, в уисполком. Идет себе тихонечко, думает, как бы уезд попроворнее к мировой революции сготовить. Тихо в городе. Вдруг слышит — вроде смеются где-то. Глаза от земли поднял — ох!.. — два офицера с молодухами у забора стоят. Задохнулся Никифор, за грудь схватился: этто што такое?!
А тут — ать! ать — целый взвод из проулка вываливает. Откуда только сила взялась: мигом забор перепорхнул; забежал за баню, стоит. Прошли вроде. Перебежал тогда огородами в другой проулок, и — бочком, бочком, — на окраину. Там забрался тихонько в старый сруб, перебился до вечера. Вот дела-то! Неуж покуда он за хлебом ездил, белые-то город взяли? Ох, ушлые. Да што делать-то счас. Ну, жись-жистянка, судьба-планидушка… Домой идти никак нельзя, как его еще ночью не дернули. А куда? Все время в срубе сидеть не будешь — опасно! — есть-пить надо, опять же. У Евдокии семья большая, не гоже ее под монастырь подводить. Вот беда.
И вспомнил тут Никифор, что имеет проживание в этих краях уисполкомовская пишбарышня, Манюня Усякина. Стал он думать — за и против. С одной стороны, Манюня как бывшая жена классового врага — пристава, сгинувшего неизвестно куда на первых днях революции, особого доверия не внушала. В уисполком ее приняли только потому, что ранее, до замужества с классовым врагом, она жила в губернском городе, где обучалась на курсах пишбарышень. Вот и пришлось посадить Манюню за реквизированный откуда-то Клюевым «ундервуд» — раз есть машинка, надо же кому-нибудь на ней и печатать. Ну, это ладно. Это одно. А другая сторона — не могло, все-таки, пройти для Манюни бесследно пребывание на почти партийной работе. Да она одних декретов напечатала — до конца жизни хватит! Если их читать, конечно. Тем более — она полностью лишена в последнее время влияния хоть и родственного, но классово безусловно чуждого элемента. И белые вряд ли до нее доберутся: приставчиха, как-никак! Ну, чего думать-то. Надо идти.
Читать дальше