— Эй, хозяин, дай пять сентаво, погрузим покойника…
Один из детей не егозил и не выпрашивал деньги; стоя босиком в воде, он молча смотрел, как служащие похоронного бюро балансируют, чтобы не поскользнуться в грязи. Черная прядь падала ему на лоб и свисала между глаз. Он украдкой складывал пальцы крестиком и беззвучно шевелил губами. Икска подозвал его.
— Ты не сосед доньи Теодулы, мальчуган?
— Хорхе Моралес к вашим услугам, — без остановки проговорил мальчуган певучим голосом.
— Что ты делаешь здесь так рано?
— Когда такой потоп, можно заработать монетку-другую, сеньор.
Он не переставал складывать пальцы крестом и шевелить губами, глядя себе под ноги, в мутную воду.
— Хочешь получить несколько сентаво?
Мальчик кивнул и почесал коленку, избегая встречаться с Икской взглядом.
— Мигом садись на автобус и поезжай к донье Теодуле. Скажи ей: «Мать умерла». Больше ничего. Запомнишь?
Мальчик опять кивнул головой.
— Сказать, что мать умерла. Больше ничего.
Икска дал ему песо, и он убежал, вспенивая бурую воду.
Пока они ехали из Микскоака в Сан-Педро-де-лос-Пинос, утро вступило в свои права. Дождь теперь падал тяжелыми теплыми каплями, от которых поднимался пар. Икска подумал, что завернутое в саван тело, наконец, походит на плод, о котором грезила Росенда, на выношенного ею отца-сына, Гервасио-Родриго. Беременность, которую она жаждала повторить, воплощалась теперь в ее собственном трупе. Мимо Икски проносился город, приземистый, серый, заштрихованный дождем, который вместо того, чтобы благодетельной влагой впитаться в землю, только разбавлял грязь и поил рыгающие водосточные трубы, и воспоминание о Росенде превращало его в огромную плаценту, разбухшую от расстрелов, и взыскуемой любви, и равнодушия, и бесплодных жертв. Четыре миллиона выстраивались в ряд, не касаясь друг друга руками, вдоль стены, озаряемой вспышками пороха. Четыре миллиона, сжав зубы, рожали в нескончаемых схватках ежедневный свет, еженощную тьму, и ни один день, ни одна ночь не сцеплялись с другими днями и ночами: они рождались по отдельности от этой человеческой флоры, чтобы продлить строго отмеренный срок и исчезнуть без следа в памяти, без возможности воскрешения. Таков был труп, и таков был город. Здесь получало продолжение и иные масштабы все, что заключала в себе неизбывная беременность Росенды.
Между шпалерами кипарисов пролегала грязная дорожка. Капли дождя текли по лицу Сьенфуэгоса, который, опустив голову, шел за людьми, несшими гроб. Он бессознательно вглядывался в следы их ботинок, за несколько секунд расплывавшиеся под дождем. Могила была полна воды. Гроб Росенды опустили в нее, и вода вспузырилась от комьев земли, посыпавшейся с лопат.
— Простите, — проронил Икска и ушел с кладбища.
В ту минуту, когда Теодула Моктесума, утопающая в своем широком темном одеянии, закрывала за собой дверь комнаты в глубине дома на улице Росалес, Родриго Пола подошел к зеркалу в ванной. В зеркале его бледное лицо выглядело все же не таким смутным, каким было на самом деле. Он принялся строить физиономии — страдальческую, смеющуюся, удивленную, самодовольную, пока не почувствовал, что его собственное лицо и лицо отраженное раздвоились, стали различными и такими же далекими друг от друга, как настоящая луна, которую никто не знает, и ее изломанное отражение в пруде. Он втянул в себя запах сухих цветов, которые оставила в комнате старуха. У него начали болеть лицевые мускулы, но он не мог остановиться. Какое лицо он сделал, когда объяснялся в любви Норме Ларрагоити? Вот такое. А какое лицо он сделал, когда Медиана исключил его из группы? Родриго нахмурил лоб и округлил губы. А какое было его официальное, писательское лицо? Он выгнул одну бровь и жадно затрепыхал крыльями носа. Потом он опустил плечи, почесал голову и ощутил подлинную, чуждую всему этому комедиантству, острую потребность писать — некоторым образом поговорить с самим собой, оставить единственное подлинное свидетельство. Он порылся в ящике письменного стола и достал огрызок карандаша. Нашел заложенную в роман Пио Барохи пачку серых листков бумаги. Сел на край кровати. Почесал нос. Начал писать.
«Вопрос состоит в том, как представляет себе человек свое собственное лицо. Какое это лицо на самом деле, ужасное или прекрасное, не имеет значения. Все дело в том, представляешь ли ты свое лицо интересным, волевым, выразительным или смешным, глупым и безобразным. Со мной бывает когда как. Иногда, выходя из кино, я воображаю, что мне передалось самое впечатляющее в лицах, которые два часа мелькали передо мной на экране. Я поднимаю брови, выдвигаю вперед нижнюю губу до того, что она у меня пересыхает, выпячиваю грудь. Я уверен, что люди на улице обращают на меня внимание и догадываются, что перед ними выдающаяся личность. Я человек, излучающий какую-то магнетическую силу. Я похожу на Виктора Франсена или Лоренса Оливье. А в другие дни у меня с самого утра сосет под ложечкой, я мешкаю перед зеркалом с бритвой в руке, чувствуя себя обескураженным при виде своей намыленной физиономии, выхожу из дому, волоча ноги и понурив голову в уверенности, что все прохаживаются на мой счет, смеются, показывают на меня пальцами — мол, посмотрите только на этого беднягу. Все зависит, таким образом, от душевного состояния, которое, в свою очередь, зависит от внешних импульсов. Казалось бы, следовательно, достаточно наличия надлежащих импульсов, чтобы достичь желаемого душевного состояния и соответствующего облика. Однако, как правило, я предпочитаю, чтобы люди указывали на меня как на беднягу и испытывали жалость ко мне. Почему бы это? Быть может, потому, что отсюда я могу сделать скачок к самоутверждению и опровергнуть тех, кто считает меня беднягой. Обратный ход был бы, без сомнения, гораздо тягостнее. Это не значит, что соприкосновение с людьми, которые сочли меня достойным жалости, не может быть подчас столь мимолетным, что я не успею доказать им противное. Я предполагаю, что у этих людей окончательно останется впечатление, что им попался круглый дурак. Поэтому я предпочитаю заблаговременно обдумывать мои встречи и впечатление, которое я хочу произвести. Кое-кто скажет, что все это смешно, что о людях можно судить объективно, что подлинная личность проступает сквозь любые маски. Я в этом не совсем уверен. Возможно, игра, притворство на основе повторения становится подлинной натурой, а первоначальная индивидуальность навсегда утрачивается, атрофированная в бездействии. Не знаю. Во всяком случае, я, в силу этой диалектики, уже не могу разобрать, какая из моих масок совпадает с моим настоящим обликом.
Читать дальше