Большие надежды — штука заразительная; при взгляде на этого гнома с трубкой я и сам проникался верой в чудеса. Память бабули, как Земля древних, зижделась на трех слонах: изобретательности, избирательности и изощренности. Отказываясь вспоминать детей и внуков (Карасика она называла не иначе, как "эй, мальчик"), бабуля могла часами, в захватывающих подробностях, петелька за петелькой, кропотливо вывязывать перед слушателями историю своей первой, полной приключений влюбленности. Тихая и, в общем-то, безвредная в своих самодержавных амбициях, бабуля ежедневно выкидывала какое-нибудь коленце. Хитрющая, как все сумасшедшие, она умудрялась сбежать из-под домашнего ареста. Находили ее, впрочем, без особого труда: Лжеанастатьяна была сластеной и из дому отправлялась прямиком в булочную, где совсем не по-царски клянчила у продавщицы примятый розовый зефир. Посланный по горячим следам Карасик неизменно находил беглую царевну на скамейке под старой магнолией, где она, вся в розовых крошках, делила с голубями бесплатный обед. Когда он заискиванием и уговорами тащил ее домой через людную площадь, бабуля была грустно-величественна, как Фалес, умирающий от жары и давки на Олимпийских играх. И все же, несмотря на свои уморительные закидоны, она, в сущности, была лучшей в мире старушенцией.
Карасевские родители и бабка с дедом, люди чрезвычайно живые, быстрые, с сумасшедшим метаболизмом, расправлялись с едой в два счета, и к тому времени, как наши с Дюком макушки осторожно подпрыгивали над зеленым забором, на веранде за опустевшим столом оставались только флегматичный Карасик и мечтающая над остывшим чаем бабуля.
В прямоугольнике распахнутой двери виднелась ее закутанная, похожая на арбуз в сетке фигура, босая нога Карасика с розовой пяткой, его же рука, порхающая ложка, тарелка и — изредка — Карасиный пушистый профиль над ней. В уютной утренней синеве парили бумажные обрезки солнечных лучей. Бабуля мечтала; Карасик болтал ногой; мы с Дюком изнывали в темно-зеленой листве за забором.
Карасик был чист душой, хотя мог, ох как мог бы запылиться! В его по-детски одутловатой фигуре уже тогда угадывались донжуанские очертания. Девчонки краснели и тушевались в его присутствии; престарелые матроны сбивались на неестественно высокие нотки. Под действие его чар подпала даже невыразимо жеманная, лилейная, белобрысая, в белых же гольфах Юлька Коряшкина из третьего "Б", которую мы с Дюком люто ненавидели. Но Карасик не был бы Карасиком, если бы всю эту амурную благодать широким и глупым жестом не отмел, променяв купидонский колчан на ворованные яблоки.
Туристы к нашему городку никогда особо не благоволили. У нас не было ни дворцов, ни парков, ни целебных грязей, ни минеральных вод - нет! - один только желтый, дующий, льнущий, скрипящий под ногами и на зубах желтый цвет. Вся наша жизнь состояла из всевозможных оттенков солнца, небрежных, маслянисто-желтых мазков: желтое шоссе и желтое бездорожье, желтые кубики домов с морковными крышами, желтые вывески над магазинами; желтые горы, гладко обтесанные, словно выскобленные ложкой, с ярко-оранжевыми прожилками, как у сливочного мороженого, когда добираешься до начинки; желтовато-белесый, выгоревший и выдубленный ветром пляж, ну и, конечно же, море - пенное, мутное, беспокойное, серое, с золотой пылью на поверхности.
Я так надышался этой желтизной, что на всю жизнь сохранил ее: у меня до сих пор оранжевые ногти; мои легкие похожи на затонувшую бригантину - там много водорослей, ила, еще больше песка и ракушек - я завещаю их мудрым потомкам, которые, быть может, намоют в этой щебенке пару золотых песчинок.
На весь наш желтый городишко не было ни одного стоящего рыбака, и даже креветки были все больше привозные. Не было у нас и санаториев,
и жирненьких, с рябыми тенистыми двориками, правительственных дач, - все, кто еще работал, каждое утро разъезжались по соседним городам.
В школу нужно было вставать до рассвета и, вздрагивая от холода, расплескивать душу на ухабах и буераках, которые плоскозадый автобус специально выискивал на дороге, а найдя — с щенячьей радостью на них набрасывался. Были у нас, правда, свои виноградники, мостившие подступы к городу стеганым пестрым одеялом, только были они до того скудные и жалкие, что рос в них не виноград, а виноградье — красно-зеленая, легкомысленная святочная песенка. Одуряющая желтизна — вот все, что у нас было.
Мне доводилось жить во многих местах, сырых и преимущественно забранных решеткой. Это были всевозможные "заведения", заведения при заведениях, и так далее, вглубь, в узкие зубчатые пространства, где небо висит свежим древесным срубом, на горизонте стоит половинка кисло-зеленого недозревшего солнца, и у всякого Гришки свои делишки. Этим маленьким карманным чистилищем я вовсе не тяготился; пещеры и штольни вполне меня устраивали — я же не знал, что бывают на свете секвойи. На меня извели кучу бумаги; я фигурировал в ворохе безликих, но обстоятельных документов — начиная с классного журнала и заканчивая списком пропавших без вести; целая гильдия уважаемых, мясисто-красных людей пошатнула мною свое и без того ветхое здоровье; благотворительные фонды роняли надо мной скупую, подагрически желтую слезу. Но я-то знал, что слезы эти из тугоплавкого металла, а дружеское похлопывание по плечу, не успею я и глазом моргнуть, обернется увесистыми затрещинами.
Читать дальше