Постояв в самом сердце серебристой волшебной кудели, опоенные звоном, мы решили добавить к нему свои голоса: Карасик принес и повесил на сеть брелок в виде якоря, Дюк — сложенную в самолетик страницу из "Облака в штанах", я — воздушный шар, и он сочным сладким пурпуром горел и метался на жарком ветру. Узнав о сетях, город презрительно фыркнул и отвернулся, но ночью, за спиной у снобизма, многие последовали нашему примеру: пришли и привязали к сети свои голоса.
Не знаю, чем она жила. В городе старуха почти не показывалась, сделав исключение только для обветшалого продуктового магазинчика на окраине, где рядом с буханками хлеба ютились деревянные прищепки и средство от запоров. Здесь пахло заваркой и ванильными сухарями, было тесно, душно, винно и густо-коричнево, как на полотнах чопорных, засиженных мухами академиков. Была здесь и круглая шляпа над неопознанным натюрмортом, и кадка для масла, и узкие, проторенные солнечным светом окошки; единственное, чего недоставало, — это большого остывшего очага и глазастой чернявой собачонки под прилавком. Над входом в магазин некогда цвело виньеточное "Бакалея", но годы, надкусив буквы и завитки, оставили от блистающего продуктового мира немного темной лирики с грамматической ошибкой. Закрыв за собой входную дверь, вы понимали, что пойманы, зафиксированы крепким, до горечи настоянным временем, что вас циркулем уложили в бархатный желобок, усадили в углу, задвинули ширмами. Наверное, это и прельстило старуху.
Мы ничего о ней не знали, даже имя. Она не отвечала на приветствия, не говорила о погоде и политике, вообще не размыкала уст. Поговаривали, что старуха глухонемая; если даже и так, то исключительно по собственному желанию. В "Бакалее" она молча протягивала бумажку со списком нечесаной и злой Валентине, и та с помпой вываливала требуемое на прилавок. Старуха жила так тихо, питалась так однообразно, что интерес к ней пожух, не успев даже толком распуститься. И потому известие, прокатившееся по городу наутро после одного майского шторма, имело оглушительный
эффект.
Дождь лил и баламутил море неделю подряд, так что оно приобрело густой белый оттенок: издалека казалось, что оно составлено из одних только соли и пены. Под белесой водой что-то хищно и зло клокотало, вырываясь на поверхность отчаянными всплесками, сталкиваясь, закручиваясь стремительными и визгливыми воронками, которые Дюк прозвал "собачьей свадьбой на морозе". Кульминация шторма пришлась на вечер воскресенья. По рассказу Микешки, незнакомец явился в тот самый миг, когда у них в саду с корнем выдернуло молодое вишневое деревце, и, перекрикивая дождь, заявил, что желает снять комнату. Он насквозь промок: края его широкополой шляпы зловеще обвисли, одежда облепила тело. Из-под шляпы, смаргивая крупные дождевые слезы, на Микешку глядели совершенно безумные глаза; остальные черты словно бы размыло дождем. Незнакомец был немногословен, держался подчеркнуто любезно и выговаривал слова с особой тщательностью пьяного. И точно — разило от него за версту. Бросив сумку и громоздкую прямоугольную штуку в отведенной ему комнате, он вручил Микешкиной матери аванс, осведомился о ближайшем питейном заведении и ушел в рассеченную молниями тьму, оставив заинтригованных хозяев наедине со своими домыслами. Нашли его утром, под дверью, и подумали было, что он:
мертв,
мертвецки пьян,
спит мертвым сном, -
все три версии отчасти подтвердились, — но дело даже не в этом, а в том, что молодчик понарассказывал, придя в себя. Накануне вечером, нагрузившись местным пойлом, он отправился к морю и за каким-то лядом (тут он не очень распространялся) полез в воду. Дальше воспоминания его рвались, закручивались йодистой морской воронкой и шли ко дну, вспыхнув под конец фантастическим магнием: из бесноватых морских пучин его - внимание! — выдернула — та-дам! — старуха! Старуха, ибо в том, кто эта "маленькая, с длинными волосами пожилая женщина в черном", сомнений быть не могло. Но как? зачем? по какому праву? "Как могла старушенция, из которой труха сыплется, не только не сгинуть сама, но и вытащить на берег этого дылду?" — резонно заключила общественность. Дылде никто не поверил.
Борисенки (Микешка в особенности) чрезвычайно гордились квартирантом — единственным на весь городок — и потчевали им плохо скрывающих зависть соседей. По вечерам, когда алый камешек солнца, застряв между желтыми скалами, окрашивал их в бирюзу и лаванду, упрямые старушки — рот подковкой — и нафабренные, бравые старички подтягивались к борисенковской гостеприимной веранде. Там они втискивали себя в старые камышовые кресла, долго и тяжко подбирая наименее болезненное положение рук и ног, охали, кряхтели, запивали чаем малину и, если бы не лукавые огоньки в глазах, были бы неотличимы от корней старого сонного дерева. Молодежь с напускным безразличием фланировала за воротами, вытягивая иногда над забором крепкие загорелые шеи. Долго длилось волнительное, театральное ожидание: публика шумно рассаживалась; гудела галерка; в ложах нервно смеялись; в оркестровой яме покашливали; шевелился тяжелый красный занавес; звучал третий, четвертый, сто двадцать четвертый звонок. Наконец, доведя зал до изнеможения, появлялся квартирант: небритый, с колючими крапивными глазами, и, раздавая поклоны, похожие на птичьи клевки, пробегал по двору, гулко стукал калиткой и, бесстрастный, не обращая внимания на любопытную толпу, удалялся в сторону моря. Он был высок, скуласт, худ как черт; его губы блестели, словно он все время ест куриный бульон. Под мышкой он держал этюдник: Дылда оказался художником.
Читать дальше