Запой для него стал тем, чем в школьные годы служило ОРЗ. Болезнь была регулярным зимним праздником, благоговейным ритуалом, таким же обязательным и неизбежным, как все другие официальные праздники. Только этот праздник – не общественный, а твой личный, как день рождения, и даже еще интимнее и, может быть, значительнее. У этого праздника – всегда белый цвет. Это его отличительный признак. Из-за цвета врачебного халата, спрессованной белизны таблеток. А главное, из-за того, что праздник, как правило, приходился на зиму.
Процедуры известны наперед: горчичники, сульфадиметоксин. Потом нужно было дождаться врача – вот в прихожей звонит звонок, доносятся голоса. Моет руки – все церемонно. Теперь главное – не потерять лица, придав ему выражение сдержанной скорби и изображая сдерживаемое страдание. Врач приносит с собой свежесть и дыхание другой жизни, отличной от этой, привычной, или это так кажется, потому что халат белый? Быстрый короткий взгляд – стараешься понять, добрый врач или нет, в смысле, какая степень симуляции будет уместна. Врач представляется могущественным существом, облеченным тайной и властью. Причастие деревянной с округлыми краями плоской палочкой – такими еще едят фруктовое мороженое из картонных стаканчиков.
Затем следуют прикосновения холодного стетоскопа к разгоряченной груди, как нежные, осторожные, целомудренные поцелуи. И в это время смотришь вверх и думаешь – интересно, на сколько дней сейчас освобождают – на неделю или только на четыре?
Потом – несколько рецептов на краю стола размашистым и совершенно непонятным и нечитаемым почерком – тишина такая, что слышно, как шуршит острие ручки, скребет тонкую бежевую бумагу. Hевольно думаешь, что такой лихой почерк – удел и достоинство взрослых, чрезвычайно умудренных людей, и когда сравниваешь эти изящные стремительные каракули со своими неокрепшими, потешными угловатыми чертами, только вздыхаешь про себя смиренно.
Зато потом – настоящее свободное время. Первое свободное время, свободное сознательно. Книги. Страницы уносятся в прошлое стремительно, как придорожные столбы. Звуки. Извлекаешь какой-нибудь, точно пинцетом, и рассматриваешь его со всех сторон без помех, а он одновременно продолжает существовать в общем хоре там, за стеклом, прохладным изнутри. А потом опускаешь его обратно, вдогонку за самим собой, потому что он уже исчез. Машина объезжает дом, обводя его полукруглой чертой – жирной посередине, рваной по краям. Голубь бродит по узкому подоконнику – как он там удерживается? – дробно стучит когтями о жесть, стреляет бусиной глаза. Выражение его недовольное, как будто проверяет, как протекает болезнь, нет ли симуляции.
За окном меркнет короткий день. Дневной набор звуков, тягуче смикшированный сумерками, сменяется вечерним: голоса мальчишек – некоторые даже узнаешь – чертят коньками на площадке в сквере, сухо пощелкивают клюшки, и время от времени глухо ударяет в борт ленивая шайба. Потом все покрывает всеобъемлющий, как сирена, детский плач – это грохнулся какой-нибудь четырехлетний фигурист в шубке из искусственного меха. И опять, прислушиваясь к росчеркам полозьев, вспоминается почерк врача – такой же уверенный, как и следы, оставляемые коньками. И вдруг, кажется, под самым окном, звенит звонко, лет на двенадцать: «Ну ты дурак, что ли?!» Возня, смех.
И не хочется больше болеть в темноте, зарывшись в одеяло.
«Вероника, – подумал он пренебрежительно. – Имя-то какое!»
Тимофей вылил остатки пива из банки в кружку, выпил все до конца, подошел к кровати и сунул черную лендриновую тетрадку под стопку листов своего ненаписанного сценария, которым он собирался потрясти мир. «Ничего, – сказал он мысленно, проваливая голову в подушку. – Жизнь кончается не завтра».
* * *
С некоторых пор Галкин писал статьи для журнала «Всемирная иллюстрация», не пережившего революцию, но возрожденного в самом конце века на чьи-то шальные деньги. Галкин, и не он один, сомневался, может ли название возродить и тот дух, который некогда осенял его, но само оно, что и говорить, пленяло своей эпической доминантой. Его можно было понимать как неспешное, вдумчивое перелистывание страниц, каждая из которых несла на себе одну из иллюстраций, возможных в этом мире, а можно было понимать шире, болезненнее: как один творящий и постигающий взгляд. Эта последняя возможность, отпущенная в виде бесконечно малой частицы времени, как будто приглашала пытливый ум еще сузить и само наименование, то есть два слова вместить в загадочное одно. Но не посредством натянутых аббревиатур и не невнятных в своем одиночестве кратких «мир», «Бог», «свет», «прогресс» и «просвещение», а выбором нежного, созвучного лучшим настроениям людской души, с неяркожелтой согласной, приглушавшей бы непозволительные страсти, и благостным окончанием, в мягкости которого угадывалась бы несгибаемая сила – источник всех прочих мыслимых сил. Ведь часто мягкость принимают за слабость, и терпят тогда бедствие надменные умы.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу