– Блин, твою мать, сейчас из-за этого урода долбаного опоздаем на фиг!
Поезд ушел, увезя торопившихся гопников. Человек с костылями, покраснев, поковылял в конец платформы.
Тут меня разобрало.
– Черт! Черт! – вскричала я. – Вот если человек хромой, слепой, глухой, однорукий – так он урод! Можешь любое другое слово подставить, смысл остается! А сколько тварей бездушных, наглых, подлых, жадных, лживых, ворюги, хамы – они все нормальные! Да каждый из нас готов под этой парашей подписаться, включая самих инвалидов.Что ж мы за порода поганая?!
Орлов, по обыкновению, отвечал мне ровным голосом:
– Про породу, Наталья Васильевна, это не твоя реплика, а Лугаревича.
Мы ехали, вагон грохотал, мы молчали.Когда вышли мы на площадь под небосвод голубой, я продолжала, но уже не так громко:
– Из каких спартакиад времен Молотова-Риббентропа вывалилась мечта об одинаковых, калиброванных косая-сажень-молодцах в белых тапочках из одного стручка?
Вздохнул мне в ответ Орлов:
– Как я люблю в лес ездить… Тихо там, человеческих справедливости с несправедливостью нет. Грибы и клюква.
По счастью, мастерская его была неподалеку от “Нарвской”.
У окна стояли легкие переносные складные козлы, любимые художниками, превращающиеся в стол любой величины. На планшете-столешнице нечто было укрыто холстом. Орлов снял холст, я увидела макет… нет, модель… увидела маленькое здание Мариинского приюта. Стены были оранжево-алы, на крыше сидели двенадцать животных восточного календаря, то там, то сям, словно греющиеся на солнце кошки. Орлов всегда рисовал животных, они были его любовью, мне и прежде нравились его афиши для зоопарка, которые Евгения Жерехова вешала на стене у окна; но эти скульптурки были его особой удачей: улыбающаяся обезьянка, беспечный дракон, молодцеватый петух. Около трубы, облюбованной мышью, красовалась на проволочном стержне кормушка для птиц, похожая на цыганское вардо. На крыше, трубах, головах и хвостах календарных животных поблескивали звезды. Второй этаж оказался ящичком, Орлов выдвинул его.
– Он пустой?
– Пустой. Вот ящик первого этажа полней полного.
– Можно посмотреть? А что там лежит?
– Смотри, – сказал Орлов.
Я смотрела на мизинчик для любимой заказчицы, известный шедевр Виталия Северьяновича, на ярко-зеленое опушенное перо тропической птицы, стащенное Князем из схрона и тайком подаренное им Жереховой, на кусочек сосновой смолы, полуянтарь-полуладан, на застывшие лужицы кроваво-алой смальты из штигличанских мастерских, скальпель Болотова, которым Герман доводил до совершенства гипсовые модели, кипарисовый крестик, оставленный Князем Мировичу, засохшую, затвердевшую птюшку-печенюшку Княгини.
Дно ящичка усыпано было полупрозрачными, прозрачными зеленовато-мутными стеклянными капельками.
– Бусины? – спросила я.
– Нет, это чудовские слезки. Мирович читал детям из какой-то сказки, вроде Гофмана, про колдовские слезки болонские, я названия сказки не помнил, найти не мог, потом Женя нашла, другого автора история оказалась, я все просил приятеля-стекольщика, это теперь он фарфорист, чтобы он мне сделал такие, не для злого колдовства, игрушечные, у него не получалось, да и в Чудово он не мог выбраться, я и думать забыл, сколько лет прошло, а он звонит неделю назад, забери, говорит, для тебя старался, я, говорит, себе несколько слезинок оставлю на память, остальное твое.