В дни, когда состояние моего человека дождя оставляло желать лучшего (маленьким он играл со мной в передвижническое “Не пущу!”, растопырив руки, загораживал дверь на лестницу – или для убедительности бился об нее лбом, протестуя против моего ухода, демонстрируя одно из обязательных аутических свойств – “симбиоз с матерью”; однажды так достучался до легкого сотрясения мозга; уговоры в эти минуты на него не действовали, скорее всего, он их не слышал), я отправлялась в обетованную аптеку на такси: времени было еще меньше, чем денег.
Мы ехали на Гражданку через Охтинский мост, мимо Пороховых, промзона уже сменила тут колхозы с парничками, военные склады с вышками вертухаев напоминали тюремно-лагерные ландшафты, уродливые бетонные кубы заводов на пропыленном, неряшливом, унылом, презирающем жизнь пространстве наводили тоску; и вдруг откуда-то снизу (не переезжали ли мы развязку на базе старого железнодорожного моста?) направо, на восток, на северо-восток, что ли, устремились в нешироком овражке между двух травянистых склонов-насыпей, подобном маленькому ущелью, голубые рельсы одноколейки.
Голубизна была такой яркой, дух захватывало; отражалась в рельсах пронзительная лазурь неба другого дня, поскольку наш актуальный был пасмурен и тускл. Да и вид травы, этот ров некошеный, был словно из другого ландшафта.
Ахнув, прильнула я к окну. Шофер, угрюмо молчавший, необщительный, неожиданно заговорил:
– Это Ириновская – или Ирининская? – старая железная дорога на Всеволожск, по ней Гумилева в Бернгардовку расстреливать везли.
Тут опять потерял он дар речи, в тишине добрались мы до аптеки, в безмолвии двинулись в обратный путь вкруговую, на сей раз по Литейному мосту.
Развернувшись на Литейном, свернули мы на Шпалерную; шофер, как бы ко мне и не обращаясь, произнес:
– А вот и тюрьма на Шпалерной, где Гумилев сидел. Я слышал, из подвалов, из расстрельных и из пыточных, трубопровод подземный был проложен, – кровь в Неву спускали. До сих пор корюшки нашей любимой в реке полно, старую кровь чует.
– Ничего, – отвечала я, – недолго нам осталось этих маленьких шакалогиен есть, говорят, как дамбу достроят, эспланаду на Васильевском намоют, так корюшке конец придет.
– Так и будем, – сказал он мрачно, – ностальгией страдать и весной огурцы жарить, как в анекдоте.
Нехороши были сны мои в ту ночь, состояли из обрывков кварталов, недействующих лиц, не стыкующихся в сюжет слайдов.
Пространство между тюрьмой приговоренного поэта и тюрьмой его арестованных пятнадцать лет спустя сыновей разделяла река, а в пространстве между раздвоенными “Крестами”, женской и мужской частью их, лежали голубовато-серебряные рельсы, по которым можно было уехать в Хельсинки, в Выборг, в Териоки, то есть в Зеленогорск, в Левашово и в Бернгардовку, и едешь ли, плывешь ли, по берегам и по обочинам вставали в урочный час мертвецы и тянули к небу костяные руки свои, такое видел плывший по Днепру есаул Горобец, не о нем ли пел, вприскочку гарцуя с микрофоном по сцене модный певец: “Есаул, есаул, что ж ты бросил коня?”
Перед тем, как оказаться в тюрьме, внезапно познакомившись и узнав с великой радостью о существовании друг друга, сводные братья встречались в полуподвальном трактирчике Ломанского переулка (упиравшегося, кстати сказать, в одни из “Крестов”-bis), где находилось общежитие Лесотехнической академии – в нем жил Орест; трактирчик заменял им “Бродячую собаку” (в бродячих псах недостатка в городе не было с восемнадцатого года, вечно попадался какой-нибудь Жакушка Шариков, стучавший локтем-коленом о мостовую, вычесывая блох, воздевая карие очи к небу, тощий, ребра легко пересчитать); они читали друг другу за кружкой пива громким шепотом стихи отца.
Спускался предо мною на заросшую травой набережную между “Крестами” и дачей Кушелева-Безбородко красный шар, не тот туманный из легенды о волшебном избавлении, нет, маленький собчаковский монгольфьер, и я летела в нем над недобрыми полями полигонов, над могильниками чумных и ящуровых захоронений домашнего скота и ямами издохших некормленых кур пика перестройки, над братскими могилами расстрелянных и замученных в лагерях, подернутых синим огнем фашистской чумы, лепечущей ахтунг о высшей расе, о нужных и ненужных, о неестественном отборе, кто был ничем, тот станет всем? – ну, нет, внятно ответил эзоповым языком поэт, переводя Шекспира: из ничего и выйдет ничего .
Читать дальше