12 сентября.
Серое утро. Мусорщики появляются теперь только в 10 часов. Посреди улицы валяется гипсовая статуэтка. Новости все те же: местное продвижение на нашем фронте, сопротивление Варшавы. Письмо Сартра наполнило меня тревогой: он не с авиацией, а с артиллерией; от меня он еще ничего не получал. Мне снова страшно; все отравлено, ужасно.
14 сентября.
Новости с войны не меняются. Поляки сопротивляются; дождь мешает немецкому продвижению. Строгие ограничения внутри Германии и, как говорят, недовольства. Мало движения на французском фронте; сосредоточивают резервы ввиду грядущих событий. Словом, для нас война по-настоящему не началась. Когда начнут сражаться, когда Париж будут бомбить, все станет иначе. Пока невозможно поверить, что это произойдет, отсюда и странное безразличное состояние в эти дни. Кино, бары, дансинги откроются и будут работать до 23 часов. Все снова войдет в свой ритм.
Я пересекла Люксембургский сад, тихий, как смерть; бассейн пустой, весь покрылся гнилью; вокруг Сената мешки с песком. Шаткие заграждения из стульев отсекают пространство, прилегающее к Малому Люксембургскому дворцу; внутри военные роют зачем-то землю, валяется куча срубленных веток. Я задаюсь вопросом, что они тут делают.
Вечер в кино. В постели я читаю «Женский портрет» Генри Джеймса.
15 сентября.
Мы собираем огромные пакеты книг и табака для Сартра и Боста. Возле почты мы встречаем Левиллена [95] Бывший студент из Руана, из «Аксьон франсез».
в мундире кавалерийского офицера, разговаривая с нами, он беззастенчиво стегает хлыстом по своим прекрасным сапогам. Безупречный офицер, и Сартр с Бостом обязаны уважать таких типов — смешно. На почте длинная очередь; хозяйка прежнего отеля Марко тоже там, она препирается с каким-то мужчиной; малейший спор сейчас сразу становится национальной дискуссией, и добровольные посредники сознают себя представителями священного союза.
Мы идем смотреть «Белоснежку», невыразительно.
16 сентября.
Письмо от Сартра; он в мирной эльзасской деревне, работает.
Я помогаю Ольге собрать чемоданы, провожаю ее на Монпарнасский вокзал и иду садиться на поезд на Восточный вокзал. Я снова погружаюсь в войну и снова одна, воистину частица трагического человечества. В кафе Эсбли, где я ожидаю поезд на Креси, у меня сжимается сердце; я — снаружи, в темноте, на террасе, а внутри у освещенного окна разговаривают люди. Рассказывают об одной женщине, которая получила телеграмму: «Муж погиб на поле чести», и слегка возмущаются; обычно в таких случаях приходит мэр и сообщает: «Послушайте, бедная дама, ваш муж тяжело ранен»; это все-таки лучше, чем телеграмма. Они говорят, что у мэра, не знаю, какой дыры, пятнадцать телеграмм такого рода и что он не решается разносить их. Они рассказывают о приходе почтальонов, о тревоге женщин, которые подстерегают их и без конца наведываются на почту. Они спрашивают: «Пятнадцать тысяч убитых немцев, а сколько французов?» Посетители пьют портвейн и перно, один мужчина возмущается: «Носить траур запрещено, иначе вас отправят в концентрационные лагеря!» Женщины отвечают, что траур ничего не значит. Опускается ночь, мимо идут машины. Какая-то особа произносит: «А те, кого любят и кому ничего не могут отнести…» Проходят поезда, полные молчаливых солдат. Я была на террасе другого кафе, где говорили только о солдатах и о войне. Война здесь всюду и снова в глубинах меня самой.
Я рассчитывала быть в Креси в час, но поезда опаздывают. В Эсбли я прибыла только в семь часов после того, как долгое время предавалась размышлениям у дверцы купе: я ощущаю себя вне мира и без ужаса допускаю возможность своего полного уничтожения. Между тем я ясно помню, что такое счастье. В Эсбли мне сказали, что нужно ждать час; из двух кафе меня уже прогнали, и в третьем я делаю эти записи. Мне нравится и эта остановка, и эта ночь средь шума поездов. Это не остановка; это то, что и есть настоящее; быть без дома, без друга, без цели, без перспективы, малюсенькое страдание посреди трагической ночи.
Я снова села в маленький темный поезд с тусклыми синими ночниками под потолком, которые ничего не освещают; я осталась стоять у дверцы; поезд отбрасывал на насыпь квадрат света. На маленьких вокзалах служащий выкрикивал название станции и размахивал своим фонарем. У выхода с перрона я встретила закутанного в шали Дюллена, он обнял меня и помог подняться в свою старую двуколку, где дожидался громадный черный пес. Повозка не была снабжена положенным освещением, и Дюллен пересек Креси с видом конспиратора; не холодно, одеяло согревало нам ноги, и в кромешной тьме приятно было слышать шаг лошади, хотя не видно было ни зги. У въезда в деревню мужчины потребовали у нас документы. Дюллен повторял самым своим трагедийным тоном: «Это ужасно, ужасно!» Его приводили в уныние люди тыла, в частности, Жироду, с его кликой цензоров и тыловых крыс, и Жуве, которого Жироду сделал крупным воротилой кино и который, нацепив монокль, строит из себя генерала. Поскольку у него несколько начатых фильмов, он заявляет: «Сначала надо закончить начатые фильмы, а потом поощрять кинематографическое производство». И еще Жуве говорит: «На радио нужны вещи, поднимающие дух; что-то веселое, доступное для понимания: “Атласный башмачок” Клоделя, “Жанна д’Арк” Пеги. Никаких иностранных авторов».
Читать дальше