Неотступная мольба слышалась теперь в ее жалобном тявканье.
Чуткий слух Франца уловил это тявканье, и он проснулся.
Сначала он подумал было, что это опять тявкает лисица, но вскоре понял, что такие звуки не может издавать зверь. Это были в высшей степени странные, какие-то противоестественные звуки, и к тому же они доносились из соседней комнаты, где спала Мици. Кто-то находился там у нее!
Лисица-оборотень? По телу Франца пробежала дрожь, и он почувствовал, как оно покрывается мурашками. Но в следующее мгновение он уже узнал голос самой Мици, и испуг сменился раздражением. Вот идиотка! Что это ей взбрело на ум! Спятила она, что ли, — перебудит весь дом! У него дрожали руки, когда он зажигал свечу, такая его разбирала злость, и на правах старшего брата он влетел к ней в комнату, пылая праведным гневом. Ведь четыре часа утра! Она что — ополоумела? Хорошенькое выбрала время, чтобы стоять в ночной рубашке в темноте посреди спальни и тявкать!
Услыхав от него, который час, Мици никак не могла этому поверить, а потом разрыдалась, когда Франц потащил ее обратно в постель.
Внезапно она услышала звук пощечины, и голос брата, распекавший ее на все корки, сразу смолк. Теперь в ее ушах звучал другой голос — старческий, надтреснутый голос, напевавший знакомую детскую песенку:
У повара на кухне яйцо похитил пес,
И повар поварешкой удар ему нанес…
Хорошая, добрая Шмидтхен… Как часто в детстве убаюкивала она этой песенкой расхворавшуюся или раскапризничавшуюся крошку Мици!
Мици глубоко вздохнула. А песенка продолжала звучать:
Собаки шли за гробом
В унынье и тоске…
Похожая на карлика в трех своих надетых одно поверх другого ночных одеяниях нянюшка со свечой в руке наклонилась (пучки редких седых волос на ее почти совсем облысевшем черепе стояли торчком, словно иглы дикобраза) над расстроенной молодой баронессой и встревоженно вгляделась в ее лицо, продолжая напевать:
и надпись начертали
На мраморной доске:
«У повара на кухне
Яйцо похитил пес…»
И так снова, и снова, и снова, ибо эта песенка не имеет конца.
Но маленькая баронесса, любимица Шмидтхен, уже спала крепким сном, а молодой барон, сразу присмирев и чувствуя, как у него горит щека, проскользнул к себе в комнату.
Когда ленивая зимняя заря возвестила наконец наступление субботы, пятнадцатилетняя Лиз уже трудилась, стоя на коленях на холодных каменных ступенях замковой лестницы, ибо снег, оставленный здесь в пятницу сапогами, не таял, и каждое утро его надлежало изгонять с помощью метлы и совка для мусора.
Огастин в это время еще спал, а когда он проснулся, Лиз была уже в его комнате. Над поставленным на рукомойник кувшином с горячей водой, приготовленным ему для бритья и завернутым в полотенце, поднимался в воздух пар, а перед печкой стояла на коленях юная служанка и растапливала ее еловыми шишками, раздувая огонь со всей силой своих молодых легких. Работая, Лиз подтыкала юбку и закатывала вниз, до самых щиколоток, чулки; ноги у нее под коленками были белые и пухлые, как у ребенка. Когда Лиз опустилась на колени, еще сонные глаза Огастина расширились от удивления, столь неожиданным показалось ему, что под коленками у этой крепко сбитой молодой особы образуются такие пухлые, как у младенца, складки.
Он смотрел на ее ноги и неожиданно подумал: «А что, если бы я лишился зрения?» И снова жалость к Мици стеснила его грудь, как внезапный приступ грудной жабы.
Конечно, в этой скачке с препятствиями, именуемой жизнью, и незрячий может в нашем трехмерном мире отыскать свой путь — пришла следом успокоительная мысль. Но к радости созерцания Огастин был привержен с особой силой, напоминая человека, который, любуясь пейзажем, не может оторваться от окна, словно его «я» непрерывно стремится слиться с окружающим. В ряду пяти чувств зрение было ни с чем не сравнимым даром. Порой ему даже казалось, что, живя в этом мире, где все произносят слишком много слов, он легко мог бы примириться с глухотой; он не был особенно чувствителен к музыке, и единственно чего ему было бы эстетически трудно лишиться (думал он) — это пения птиц.
Запахи тоже по большей части были ему неприятны — с тех пор, как в быт вошел бензин, а женщины, даже вполне респектабельные, пристрастились к пудре и духам. Осязание… вкус… Да и даже движение! Он скорее согласился бы сломать себе позвоночник и провести остаток жизни инвалидом в кресле на колесиках, чем лишиться зрения, ибо в самом процессе созерцания было заключено безграничное, неиссякаемое наслаждение; хотя бы даже (но тут он отвел глаза) в созерцании пухленьких коленок молодой крестьянской девушки.
Читать дальше