Но так или иначе, этому славному наивному дурачку будет полезна смена впечатлений после такой чудовищной истории… И совершенно необязательно отправляться для этого за тридевять земель, в Китай!
Это было послевоенное поколение — Огастин, Дуглас и им подобные. Четыре военных года определили неосознанно для них самих как образ их мыслей, так и чувственное восприятие действительности на всю их дальнейшую жизнь.
Всего пять лет минуло с конца войны, а Огастин уже с трудом мог воскресить в памяти, что еще совсем недавно противоестественная смерть была всеобщим узаконенным уделом людей, что было и в самом деле такое время, когда негромкий стук от падения на землю такого крошечного мертвого воробышка, как малютка Рейчел, мог бы — среди всеобщего стенания — остаться не услышанным никем (кроме господа бога). Даже воспоминание о дне заключения перемирия потускнело. Он пришел — этот победоносный конец мировой войны в 1918 году — как внезапное пробуждение от дурного сна: мгновение назад — еще во власти чудовищного, невыразимого кошмара, и вдруг пробуждение — в поту, среди смятых простынь, но уже с ощущением не вполне еще постигаемой умом безопасности. «Все вдруг принялись» петь, — писал Сэссун в день перемирия. — О, каждый был птицей и пел песню без слов, и песням не было конца!» Но теперь даже это короткое благодарственное пение было, казалось, забыто. Молодым поколением, во всяком случае. Память о нем ушла вместе с чудовищным кошмаром, окончание которого оно прославляло, ушла, как уходят сны — за грань сознания.
Но там, за этой гранью, годы войны незримо продолжали жить в душах молодого поколения, как увиденные когда-то сны. И это непреложно повелевает нам воссоздать для самих себя картину, пусть неполную — своего рода притчу или иносказание, — того воздействия, какое оказала на них война, и вскрыть его причины.
Воздействие войны на умы англичан было с первого мгновения таким, какого не знает история, ибо к 1914 году Англия не вела крупной войны девяносто девять лет — случай поистине уникальный — и большинство населения привыкло в глубине души непоколебимо верить в то, что для Западного Человека такие войны необратимо отошли в прошлое. Поэтому возврат к состоянию войны в 1914 году, будучи тем, чего, по их глубочайшему убеждению, не могло быть, оказался выше их понимания. И эта ограниченность в восприятии войны обусловила отношение к ней народа: он ощущал себя не в состоянии войны, а так, как «если бы он был» в состоянии войны. Не было подлинной веры в случившееся, скорее, была попытка поверить, близкая к притворству.
Однако есть основание считать, что люди не столько «притворялись», сколько им казалось, как мы уже говорили, будто они грезят, ибо притворство не было намеренным: людям вскоре предстояло убедиться, что эта «греза» вполне реальна и необорима, как кошмар малютки Полли. И тогда, если их состояние было подобно грезам наяву, то не была ли эта «пригрезившаяся» им война порождена, хотя бы отчасти, каким-то глубоким душевным переворотом, подобным тому, который, как у Полли, порождает необоримые фрейдистские кошмары, — переворотом, изменяющим до неузнаваемости привычные предметы и людей, как в снах? Переворотом, происходящим в самых глубинах человеческого сознания, как в огнедышащем чреве земли, когда оно внезапно изрыгает раскаленную лаву на зеленые луга?
Так оно могло быть, если современный человек пытался закрывать глаза (а он, возможно, это и делал) на то, что, по-видимому, искони определяет судьбы людские.
В сознании первобытного человека не существовало несокрушимого барьера, прочно отъединявшего его одинокое, постигающее мир «я» от окружающего: он ощущал свое соприкосновение с неизведанными сферами бытия — взаимосвязь познающего с познаваемым. Стихийно — как птицы, как звери — он принимает свое единство с частью окружающей его природы, и потребность обособления своего «я» едва ли возникает в нем. Однако одновременно с этим он знает, что это единение имеет свои пределы в пространстве, более того, единение с частью окружающей среды уже само по себе противопоставляет его всему остальному миру; само его сродство с «этим» предполагает некоторую степень враждебности к «тому» и враждебность, таящуюся в «том». И тем не менее вся история долгого и трудного пути цивилизованного человека — от всех табу Эдема до психиатрической клиники — есть не что иное, как история его усилий по велению эмерджентного разума либо ограничить познание самого себя рамками декартовского мыслящего «я», либо, наоборот, отвергая этот непререкаемый целенаправленный ориентир, бесконечно распространить себя вовне — посягнуть на осознание каждого индивидуума как части некоего всеобщего «мы», не оставляя места ни для каких «они».
Читать дальше