Дела семейные и перст судьбы
Уже совсем рассвело, и через легкие тучи даже пробилось бледное, желтоватое, трупное солнце, когда Генезип входил через боковую дверь в левый флигель особняка, где они занимали теперь три жалких комнатки. С не свойственной ему нежностью он подумал о Лилиане, а потом и о матери. Пойти, что ли, на приторный, слащавый, слезливый компромисс, обо всем рассказать «маме», стать добрым, очень добрым к ней (и к Лилиане), и тогда, может быть, все изменится, и он одолеет это чудовище, часть которого осталась там, в замке Тикондерога, а другая, составляющая с первой неразрывное единство, впилась и вросла в него, соединилась со злом животного начала его личности. Никогда он еще не чувствовал раздвоенности в такой степени. Чисто физической: правая половина тела и головы (вопреки физиологической теории) принадлежала другому человеку, который, однако, бесспорно был им самим — ведь только на основе непосредственно данного единства личности мы можем констатировать раздвоение: неравномерность перемещения определенных комплексов в рамках этого единства. Правая сторона была стальной лапой какого-то верзилы, замахнувшегося на темные силы жизни, левая же была трупом прежнего подростка, превратившегося в похотливый клубок червей. Равнодушный бессильный «Oberkontroler» [80] «Старший надсмотрщик» (нем.).
не знал ничего о том, что предпримут эти части, — он парил над ними, как «дух над бездной» — «au commencement BYTHOS était» [81] В начале было бытие (фр., греч.).
. К матери, только к матери [там было единство начала — отец был грозной тенью (он видел ее в тучах) на пограничье двух миров, заполонивших весь свет, и у г р о ж а л ж и з н ь ю, той, которая есть, а не той, которой ему хотелось]. К маме, как в старые добрые времена, к тому универсальному средству, которое может склеить все разрывы (даже края пропасти, которую нельзя засыпать). Зипек был не способен оценить, насколько во всем этом в а ж е н о н с а м, несчастная пылинка — иначе он радовался бы этой минуте как ребенок, — но он был молокососом, дозревающим в искусственном инкубаторе, который сконструировал его отец. В этом была его окончательная слабость, достаточно противная в связи с последними событиями. Матери не должны быть замешаны в женском свинстве, особенно под столь «демоническим» соусом. Жаль, на сей раз этого избежать не удалось.
Но и тут Зипека поджидала катастрофа — «Бог дал ему нового пинка», как говаривал Тенгер. Он заглянул в комнату Лилиан — (дверь, как всегда, была открыта). Та спала, свернувшись клубочком, с полуоткрытыми (сейчас), сердечком вырезанными (как всегда) губами и разметавшимися по подушке золотистыми «власами» (так ему подумалось). В нем шевельнулось что-то эротическое — если бы не было других баб, а была только одна сестра [всеми другими бабами была «та бабища», она размножилась в бабье царство, бабье (змеиное) гнездо, во «wsieobszczeje babjo»] — мир, может, был бы чище. И тут же Лилиан слилась для него с Элизой, а он сам (как странно!) отождествился с ними обеими и страшно (страшно!) позавидовал их девичьей чистоте и надежде на большую, настоящую любовь какого-нибудь бесстыжего детины вроде него самого, а то и похуже. Об Элизе он больше не смел думать, а может быть, в этот момент она его не интересовала — была лишь символом. «Психология женщин вообще не интересна, не о чем говорить», — вспомнилось ему утверждение Стурфана Абноля, и он испытал огромное облегчение. С покрытого язвами сердца упал пресловутый камень. (Слава Богу, потому что его ожидала страшная вещь.) Он неистово сожалел о своей невинности. А образ раскоряченной бабищи, которая теперь с этим напичканным гиперйохимбином Тольдеком в бессчетный раз... — о! это непереносимо!! Образ этот возник на фоне «личика» Лилиан и мятущихся мыслей. Словно раскаленный прут пронзил его от простаты до мозга. «К маме, к маме», — пищал в нем противный детский голосок. Зипек принимал его за сокровеннейший голос совести своего существа.
Он толкнул дверь в комнату матери (она была не заперта) и увидел ее почти совсем голой, спящей в объятиях также спящего Михальского, обросшего светлыми рыжеватыми волосами. Au nom d’un chien! [82] Именем собаки! (фр.)
— это было уже слишком — это, если хотите, перебор невезения — нельзя же так в самом деле.
Желтоватый свет «сочился» сквозь жалкую белую занавеску, придавая телам в постели живописный колорит. Они выглядели, как статуи, которые стояли безучастно на своих постаментах или пьедесталах и вдруг не выдержали, упали и сплелись между собой, — в этом сплетении было что-то неестественное (для Зипека, конечно.) Он смотрел на них с холодным любопытством непонимания (или даже «ощущением невнятности») — как человек, пораженный страшным известием, еще не понимает точно его смысла. Мозг спиралью ввинчивался в крышку черепа — еще минута — брызнет струей в потолок и запачкает идиотский орнамент плафона. Не для того покойный папа Капен пристроил этот флигель для каких-то служащих, чтобы его лишенный наследства сын увидел в этом «отхожем месте» собственную мать, спящую в «любовном обмороке» с ликвидатором всего капеновского дела. Скорее всего, они упились до потери сознания и после страстного взрыва долго сдерживаемых чувств заснули, не сознавая, кто они и где. Возле кровати на столе, накрытом цветной скатертью (госпожа Капен не признавала дисгармонии и продала все, что напоминало о былой роскоши), в окружении фруктов, бутербродов и жалкой баночки с майонезом торчали пустая бутыль из-под дзиковской водяры с этикеткой, изображавшей древний шляхетский герб и графскую корону, и две н е д о п и т ы е бутылки вина. По странной деликатности не было пива — молодой герб Капенов на пивных бутылках (другого пива в Людзимире не бывало, а наклеек на бутылках пока что не меняли) был бы верхом диссонанса в этой ситуации. Настоящая оргия — и, как назло, ее пришлось увидеть Генезипу именно сейчас, когда ему, как никогда раньше, требовалась помощь матери в качестве противоядия против жизненного скотства. Он съежился [наежился (?)], пораженный изнутри стыдом, словно током в тысячу вольт. Он не покраснел, а побледнел, увидев блестящие коричневые «теплые» трусы матери на зеленом диване в углу комнаты. И это сейчас, сейчас, когда!.. Непримиримая ненависть залила все его существо, выдавливая стыд и все другие более возвышенные чувства в воздух, полный смешанных запахов, в том числе вони от сигар. Запах курева он почувствовал уже в комнате Лилиан, но не подумал тогда о нем... Через минуту стыд, уже самостоятельный объект, вырвался через окно наружу и, подхваченный утренним ветром, становился добычей предполагаемых сплетен. Есть ли что-либо более омерзительное, чем то, что люди плетут о других, — кроме, разумеется, той литературной критики, о которой с пеной у рта говорил Стурфан Абноль, — той, которая вырывает автора из произведения и приписывает ему все пакости, совершаемые его «героями». Абнолю было легко наплевать на критику дураков, но Генезипу на пересуды о матери — нет. — — К тому же это была правда. Он окончательно рухнул в пропасть, в которую скатывался уже вчера. Куда подевались недавние метафизические волнения — даже его «любовь» к княгине показалась ему чем-то возвышенным в сравнении с теперешней минутой. Не ценимый ранее жизненный фундамент подгрыз какой-то ужасный вредитель — все вокруг рушилось.
Читать дальше